Вдруг забыв, что еще я студент, он к портному тащил, мне заказывать партикулярное платье: «И осенью-с — фрак: молодой человек — да-с — иметь должен — фрак-с, шапоклак-с!»
— «А зачем?»
— «Так-с! Все может случиться», — и глазки опять начинали испуганно бегать.
А мне сердце щемило: он хочет при жизни, пока деньги есть, обеспечить меня одеждой; не верит в «студента»; и знает, что смерть у него на носу.
Разговоры, поездки к портному и сбор — меж экзаменами; математики еще не кончили; да и дипломы еще не подписаны им; я в ожиданьи сидел вечера у Владимировых; возник план: покататься на лодках в Царицыне; были: Владимиров, А. П. Печковский, Погожев, Чиликин, Иванов; каталися блещущим днем по прудам; по развалинам лазали; тешились перегонками; но сердце екало: «А что с отцом?» Стало ясно: припадок, последний! Он — ждет там, а — я?
— «Да что с вами? Оставьте!» — бурчал мне Владимиров; но я спешил и засветло все же вернулся; звонил с замиранием сердца; отец отворил:
— «Что ж ты так мало гулял?»
Он шел в клуб.
На другой день, под вечер, ушел на последнее он заседание, где прозаседал часов пять; подписал нам дипломы; к вечернему чаю пришел Василий Васильич Владимиров; невзначай завернул Балтрушайтис; в двенадцать — звонок: отец — тихий, усталый, задумчиво-грустный; и в клуб не пошел, изменяя привычке; уселся в качалку в сторонке от чайного столика, тихо раскачивая головою одною ее, благосклонно прислушиваясь и не вмешиваясь; он смутил Балтрушайтиса, тоже — когда-то студента-естественника.
Гости к часу ушли; мы с отцом побеседовали; он продолжал тихо радоваться, просияв не без грусти и превозмогая усталость; я поцеловал на прощанье его; он сидел в той же позе, в качалке, раскачивая подбородком ее; я в дверях на него обернулся; и — видел: тот же ласковый взгляд и кивок, — как прощальный, как благословляющий грустно, как бы говоривший: «Иди себе: путь жизни труден!»
Часов эдак в пять просыпаюсь; и не одеваясь — в столовую, чтоб посмотреть на часы; возвращаясь к себе коридором, я видел в открытую дверь кусок комнаты; в нем фигурочка в белом халатике: сгорбленно ложкой в стакане помешивала: «Принимает лекарство!» Не раз я утрами отца заставал копошащимся: все не спалось.
Я лег: и — заснул.
Мне привиделся сон: кто-то стонет; я силюсь прервать этот стон; но свинцовая тяжесть как валит меня; стонали ж все жалобней: недопроснуться! Вдруг — с постели слетел, не во сне, потому что хрипели ужасно! В отцовскую комнату бросился!
В том же своем затрапезном халатике, одной ногой на постели, другой на полу, запрокинулся он, отсидевши, как видно, припадок, который пытался лекарством прервать; я склонился к уже не внимающим полузакрытым глазам; хрипом дергалась грудь.
— «Папа…»
Грудь передернулась, грудь опустилась; пульс едва теплился: кончено; вынесся к спящей кухарке: «Попова!» Но не для спасенья, а — чтобы быть с ним вдвоем, без свидетелей; сам запер дверь; в кабинетик вернулся; сел у изголовья: не стало его; а лежит, как живой! Засветилось лицо, как улыбкою сквозь кисею; продолжала по смерти свершать свою миссию светлая очень, шестидесятишестилетняя жизнь: утешитель в скорбях! Было строго и радостно, будто он мне говорил выраженьем: «А ты не тужи: надо радоваться!» И в последующей суматохе мне было уже не до прощанья, которое стало в годах мне — свиданьем по-новому: встречей с живой атмосферой идейного мира его.
Было странно сидение сына в восторге над прахом отца, когда доктор Попов влетел в дверь.
— «Ну, я этого ждал», — мне отрезал он скороговоркой.
— «Я тоже!»
— «За партой сидели: пятидесятипятилетняя дружба! Мужайтесь! — хватил по плечу. — Мать в деревне? На вас это свалится!» — хлопнул меня он с прирявком веселым; и бросился в двери; в дверях поперхнулся рыданьем; в дверях же стоял в сюртучке человечек с пристойною маской: «Бюро похоронных процессий». Каким нюхом вынюхал? Вел себя точно хозяин.
Я с этого мига — ни свой, ни отца: добывание денег (две тысячи, спрятанные в толстый том, лишь через полгода мне высыпались), ряд расчетов — кому, что и сколько, — отчет Тихомирову, сколько истратил: университет хоронил; выбор места могилы; и переговоры — с монахинями, с хором, с причтом, встречание профессоров, из которых иные мне совали два пальца и били глазами в ланиты, как будто отца укокошил; меня оттесняли от гроба, как вора, забравшегося не в свой дом, а не того, кто из нашего дома мог этих невеж удалить. Не до этого было мне: где-то за спинами их карандашик губами замусливал, счеты сводя, чтоб не думали, что я копейки университетские стибрил.
Мой дядя, Георгий Васильич, страдавший ногами, не мог мне помочь, удивляясь моей расторопности, все-то сражаясь с Петровским за шахматами, едко фыркая с ним на неискренних пыжиков, свои венки возлагавших.
Волновало: приедет ли мать? Телеграмма, что «еду», пришла; ее ж — не было.
Вынос: десятки венков, над седыми волосами, над краем перил, как над бездною, — куча цветов золотого, открытого гроба — с тем самым лицом. Мать? Не поспеет! Когда гроб выносили в подъезд, я увидел, как с плачем слезает под черными крепами мать с лихача, обнажившего голову; и — прямо в церковь. Я до опускания гроба не шел по стопам «дорогого покойника», ежеминутно слетая с кареты, носясь и туда и сюда: не забыли ли этого, то ли в порядке? Стоял вдалеке, в посторонних зеваках, чтобы не видеть Лопатина, евшего гадко очками меня, и Церасского, бледно-зеленого, евшего тоже, когда поднялась над холмом треуголка дрожавшего всхлипом своим попечителя округа; и столь знакомое с детства лицо, желто-одутловатое, помесь хунхуза с поэтом Некрасовым, хрипло сказало надгробное слово.