— «Нет, вы объясните… Аа… аа… Ничего не пойму… Аа… аа… аа!..»
— «Да позвольте, позвольте», — ему объяснишь: поймет; и — примет к сведению; сидит, выпрямившись, свой почтенный живот на нас пятя, руками в колени, склонив набок голову; и уж морщина внимательного напряжения перерезает большой его лоб.
Он — считается с доводом.
Часто под формою шутки он ставил серьезно вопросы, на них ожидая ответов: ему импонировали если не убеждениями, то независимостью; он скоро разорвал все с Сафоновым, консерваторию бросив; он в нас ценил то, что карьера для нас есть «ничто»; я поздней получил от него ряд ценнейших, мне нужных весьма указаний, когда приступил к своей «ритмике»; он же заканчивал труд своей жизни: том по контрапункту; к нему приходили, как помнится мне, Померанцев, Яворский и Л. Сабанеев; бывал старик Маслов, товарищ Чайковского, по правоведенью, белый как лунь.
Собирались к Танееву в пятом часу; ждали: к вечеру будет нам Баха играть; часов в семь он садился: играл изумительно — час, полтора.
Вскоре встретились мы в «Доме песни»; и даже позднее работали вместе в жюри, изучавшем внимательно 56 переводов прекрасного цикла «Die schone Mullerin». М. А. д'Альгейм собиралась по-русски пропеть этот цикл; жюри конкурса: критики — Энгель, Кашкин, Семен Кругликов; три композитора — Метнер, Танеев и А. Гречанинов; и три литератора: Брюсов, Корш, я; Брюсов скрылся, а Корш — заболел; я один представлял литераторов; споры возникли; я выдвинул с Метнером один перевод; трое критиков и Гречанинов — другой; спор был яростный: Метнера, да и меня, обвиняли в отчаяннейшем модернизме. Танеев молчал; сила — в нем; взвесив все, он с горячностью соединился со мною и с Метнером; так старый классик, «профессор», со мной, символистом, стал против рутины (весь спор шел о недопустимости «паузника» в переводе, который отстаивал я).
Появленье Танеева к нам, дружба с нами — симптом: надо было задуматься; и я — задумался.
Снова увиделись мы с Брюсовым в феврале 1905 года, когда я, забывши об Н*** и о нем, переполненный весь впечатленьями от революции, пережитой в Петербурге, от Блоков и Д. Мережковского, вновь появился в Москве; он явился как встрепанный, с молньей в глазах и с неприязнью в надутых губах; с дикой чопорностью сунув пальцы и вычертивши угловатую линию локтем, он бросил на стол корректуры, мои, прося что-то исправить; но видом показывал, что корректуры — предлог; кончив с ними, стоял и молчал, не прощаясь, наставяся лбом на меня, точно бык перед красным, посапывая: бледный, весь в красных угрях.
Вдруг без всякого повода, точно бутылка шампанского пробкою, хлопнул ругательством, — не на меня: на Д. С. Мережковского, зная, что у этого последнего жил и что для внешних я в дружбе с ним; я — оборвал Брюсова; он, отступая шага на два, свой рот разорвал: в потолок:
— «Да, но он продавал…» — «что» — опускаю: ужаснейшее оскорбление личности Мережковского; я — так и присел; он, ткнув руку, весьма неприязненно вылетел.
Когда опомнился, — бросился тотчас за стол, написав ему, что я прощаю ему, потому что он «сплетник» известный; ответ его — вызов: его секундант ждет в «Весах» моего.
Я, все взвесивши, понял: Д. С. Мережковский — предлог для дуэли; причина действительная — истерический взрыв, мне неведомый, в Н***; тут же понял я, что «испытует» во мне просто честность; кабы уклонился, он мог бы унизить меня перед Н***: трус, друзей защитить уклонился! Все взвесив, ответил ему, что предлогов действительных нет для дуэли; но, если упорствует он, я, упорствуя в своей защите Д. С, отрицая дуэль, буду драться.
Он взвешивал долго письмо; вдруг, явясь к Соловьеву, взволнованный, мягкий и грустный, уселся писать мне ответ примирительный, чтобы С. М. Соловьев передал его лично; в те дни клекотал Соловьеву, что хочется очень ему, «просияв», умереть. В эти месяцы лучшие стихотворения сборника «Стефанос» им написаны; в них — отражения его издергов с Н***.
Скоро мы встретились пред типографией: вблизи манежа; из шубы торчал толстый сверток закатанных гранок; склонив набок голову, он воркотал, как пристыженный:
— «Да, хорошо умереть молодым: вы, Борис Николаевич, умерли бы, пока молоды; еще испишетесь: переживете себя… А теперь, — как раз вовремя!»
— «Да не хочу я, В. Я., умирать! Дайте мне хоть два годика жизни!»
— «Ну, ну: поживите себе еще годика два!» Повалила хлопчатая снежная масса на мех его шубы; из хлопьев блеснул на меня бриллиантовым взглядом: из длинных и черных ресниц; побежал в «Скорпион» — рука в руку; а голову — набок; хлопчатая масса его завалила. Да, жило в нем что-то от мальчика, «Вали»; и это увидел в нем Блок:
— «Знаешь, Боря, в нем детское что-то; глаза, — ты вглядись: они — грустные!»
С 905 до 909 года мы, вместе работая, часто встречались и много беседовали: не вдвоем, а втроем, вчетвером: с Соловьевым иль с Эллисом; мы составляли уютную, дружную очень четверку; то время — полемики: бой «Весов» против решительно всех — под командою Брюсова; «вождь» был покладист, любезен, сдавая так часто мне, Эллису знамя «Весов», даже следуя лозунгам нашим. Встречался с нами, любил порезвиться, задористо, молодо, быстро метая свои дружелюбные взоры; но стоило нам с ним остаться вдвоем, — наступало молчанье: тяжелое; мы опускали глаза; тень от «черной пантеры», меж нами возникнувшей некогда, точно мелькала и солнечным днем.
Но запомнилось мне посещение Дедова им; был июль; мы с С. М. обитали в уютнейшем маленьком флигеле, среди цветов, в трех малюсеньких комнатах; Брюсов явился сюда; ночевал, во все вник: в быт, в цветы и в людей, оценив белоствольные рощи, А. Г. Коваленскую, старенькую и трясущуюся средь настурций, с Вольтером в глазах и с Жуковским в устах, в черном платьице, в черной наколочке, в черной косынке.