То же во всех плоскостях: мои дерзания разбить философию Канта окончились в этот период семинарием по Канту, советами Фохта мне: изучать так-то и так-то; мое желание по-своему осветить историю религиозных символов окончилось тем, что Мережковские, пользуясь моей депрессией и неврастенией, на полтора года «оседлали» меня; и я по слабости воли не мог свергнуть с себя это «иго».
Меня бы изъять от людского общения в санаторий, дать отдых, чтобы хоть немного очухаться, а тут, по приезде из Петербурга, — раз, раз: вызов на дуэль со стороны Брюсова (о чем ниже) и целый салон Морозовой, опрокинутый в сознание; ни времени, ни возможности, ни физических сил не оказалось, чтобы всему этому противостоять; ведь мое искание дружбы, простой человеческой ласки определили и особенность отношения к Блокам, и шутливые «игры» у камина с З. Н. Гиппиус.
Лопатина и других воспринимал я не как друзей, не как врагов, а просто как забавные силуэты на обоях уютной комнаты; мельк людей — как кино; но я не хотел еще себе в этом признаться: самопознания не было; и я «тщетно тщился» обосновать необходимость мне встречаться с людьми; в конце концов это было полным банкротством синицы, обещавшей поджечь море, вместо этого пойманной в клетку, в которой она билась более чем пять лет.
«Великие порывы» с этой весны — какие-то беспомощные биения пленника, имеющего рой друзей и чувствующего себя в одиночестве.
Появление, вторичное, «старцев» на моем горизонте, — «старцев», которые меня прокляли в 1908 году (я ж их ранее), во всяком случае, означало, что такой-то цикл завершен; этот «цикл» оплотневал в течение пятилетия; с 1910 лишь года я начал сызнова, как умел, пробивать стены своей тюрьмы.
Оттого и идеологические высказывания мои за этот период какие-то путаные; приводя их, я хочу дать почувствовать и читателю «витиеватость» моих тогдашних высказываний; я считаю, что в этот период измеритель моих переживаний — единственно лирика, не статьи; стихи же писал я редко; они, вошедшие в книгу «Пепел», не соответствовали ничему из того, что окружало меня; в них не отразились: ни Мережковские, ни салон Морозовой, ни кружок «аргонавтов»; но в них отразилось мое подлинное «я»; темы «Пепла» — мое бегство из города в виде всклокоченного бродяги, грозящего кулаком городам, или воспевание каторжника; этот каторжник — я.
Привязанность, молодость, дружба —
Промчались: развеялись сном.
Один… Многолетняя служба
Мне душу сдавила ярмом.
Так писал я «из-под» комментарий к Канту, прений у Астрова, выслушиваний витиеватого д'Альгейма; все это — «служба»: и она — «ярмо»; или:
Здесь — рушусь в ночь я, —
Рушусь в провалы дня…
Клочья вьюжные — бросятся…
Скоки минут, — уносятся:
Не унесут меня.
В другом стихотворении я пишу, как мой двойник, глядящий в зеркало, —
Ломает в безысходной муке
В зеркальной, в ясной глубине
Свои протянутые руки.
И та же тема бегства в поля от всех и вся стоит надо всей поэзией «Пепла», или эпохой 1904–1908 годов; она началась с возгласа:
Я покидаю вас, изгнанник,
Моей свободы вы не свяжете.
Бегу, согбенный, бледный странник,
Меж золотистых хлебных пажитей.
Бегу — от всех: Блоков, Мережковских, Брюсовых, «аргонавтов», кантианцев, религиозных философиков, салона Морозовой; и кончается эта лирика тоски и убега, уже в 1908 году, угрозами по адресу праздноболтающих:
Дождливая окрестность,
Секи, секи их мглой!
Прилипни, неизвестность,
К их окнам ночью злой!
Глухо задавленный в выявлении второй мой голос, голос озлобленного бродяги, замученного в тюрьме, и слышал Эллис, когда развивал он фантазии свои о моем «черном контуре», будто убежавшем от меня самого; дело в том, что «я сам» был уже «не сам»; «сам» сказался позднее, когда, рассорившись со всеми салонами, исчез на четыре года из «московской тюрьмы»; это было в 1912.
Один из симптомов весны 1905 года для меня: появление у меня на дому композитора С. И. Танеева (брата В. И. Танеева).
Раз на моем воскреснике собралося особенно много гостей; вдруг звонок; и… и… и — натыкаюсь в передней на яростного осмеятеля символистов, заседавшего в кружке старых дев и старых холостяков, которых центром была квартира Масловых; почтенный профессор теории музыки, автор «Орестейи» и знаменитого сочинения о контрапункте, который и Вагнера не допускал в музыке, а не то что нас, явился собственною персоной, без зова, в гнездо символистов; я — даже присел: от изумления; он, очевидно, сконфузился, но тотчас расплакался громким смехом:
— «Аа… Аа… А я… к вам!» Все Танеевы плакали смехом.
Единственным связующим звеном между мною и другом Чайковского и Николая Рубинштейна — Мишенька Эртель; Сергей Иваныч Танеев знал меня только маленьким «Боренькой»; это было лет восемнадцать назад; над «Андреем Белым» Танеев глумился, как и надрывал он живот над стихами Брюсова и Бальмонта; и вот, коллекционер «чудаков», сам чудак, появился и он среди нас по линии чудачества, а не идеологии; не без смущения ввел его; он же, чернобородый, довольный, широкий, уселся и, перетирая ладони, бросал красный нос — на того, на другого, от всякого слова всхохатывал, с громким плачем:
— «Аа… аа!..»
Очевидно, он шел к нам, как в цирк; я не знал: обижаться на этот заход или принять его; но как-то так повернулось, что смех его был благодушен; он в спор перешел: в мягкий спор; обнаружился ряд интересов связывающих: Греция, ритмика; скоро уже стали мы посещать его «вторники» (Эллис, я, Батюшков, Эртель, С. М. Соловьев); жил он в Гагаринском, в особнячке; Танеев встречал с добрым смехом, с любовью, с сочувствием явным: к чудачествам нашим; он музыку даже писать собирался к стихам Соловьева «Саул», к стихам Эллиса; его нянюшка, некогда им прековарно у братца похищенная (ее знает история музыки, Никиш ей письма писал), мне известная с первых младенческих лет, появилась за чаем как знак, что «омега» есть «альфа»; круг сомкнут! Танеев, бывало, смеется: