Книга 2. Начало века - Страница 177


К оглавлению

177

Он справлял юбилей.

Я спешил в Ленинград, отчасти и для того, чтобы приветствовать его от «В.Ф.А.», иль «Вольфилы» [ «Вольной философской ассоциации», существовавшей с 1919 до 1925 г.], а также и от русских поэтов; во время чтения ему адреса молчал церемонный старик, став во фраке, закинувши мумиевидную голову, белый, как смерть; вдруг, пленительно зуб показав (и отсутствие зуба), он руку потряс сердечно; и — облобызал меня.

За кулисами, сжав ему руку, едва не упал вместе с ним, потому что орнул он белугой:

— «Ой, сделали больно, — и палец тряс, сморщась, — ну можно ли эдаким способом пальцы сжимать?»

И, качая над носом моим своим пальцем, откинувшись, фалдами фрака тряся, он сурово меня распекал.

Лишь последние встречи показали мне его совсем неожиданно; я имел каждый день удовольствие слушать его: летом двадцать шестого года, он так красиво говорил, вспоминая свои впечатления от певицы Патти, что, Патти не слыша, я как бы заочно услышал ее; говорил — о фарфоре, о строчке, о смысле писательской деятельности, о законах материи, об электроне; его интересы — расширились; он перед смертью силился вобрать все в себя; и на все отзываться; Иванов-Разумник и я молча внимали тем «песням»: он казался в эти минуты мне седым соловьем; до 26 года я как бы вовсе не знал Сологуба.

Он стал конкретней: в сорок три года казался развалиной; а став шестидесятипятилетним, — помолодел; порою мелькало в нем в эти дни что-то от мальчика, «Феди Тетерникова»; эдакой словесной прыти и непритязательной простоты я в нем и не подозревал; каждый день к пятичасовому чаю за столом у Иванова-Разумника вырастал старый астматик, несущий, как крест, свое тело больное; он журил нас и хмурился; потом теплел и добрел; на исходе четвертого часа словесных излияний уходил юношески взбодренный: собственным словом.

Он временно жил в Детском в те дни, у нас за стеною; в пустующей квартире ему сняли комнату; он явился из Ленинграда: побыть в одиночестве, вздохнуть летним воздухом; бобыля привозили, устраивали на попечении Разумника Васильевича Иванова.

В четыре часа являлся пылающий чай, — в тихой квартирке Разумника; в окна глядела доцветавшая сирень; соловьи распевали в задумчивом парке, где тени — двух юношей: Пушкина, Дельвига. Тогда Разумник Васильевич начинал стучать в стену: и в ответ, — хлоп-хлоп: входная дверь:

— «Это Федор Кузьмич!»

И шаги и запых: алебастровая голова лысой умницы, белой как лунь, в белом во всем, — появлялася к чаю; садясь за стакан, он хмурел и поохивал:

— «Тяжко дышать!»

Раздавались обидности, есть-де ослы, полагающие так и эдак: Разумник Васильевич, пыхтя, нос налево клонил; я, пыхтя, нос направо клонил, потому что известно, какие такие «ослы» (мы — ослы!).

Чай откушав, старик просветлялся; с растерянной, ставшей нежной улыбкой, сиял голубыми глазами на все и рассказывал, точно арабские сказки: о Патти, о жизни, о строчке стиха; так четыре часа он журкал каждый день; и, бывало, заслушаешься.

И я, его бегавший двадцатилетие, улыбался с утра; и думал:

«И сегодня явится сказочник, Федор Кузьмич!»

Раз почти прибежал, совершенно растерянный:

— «Моя постель проломалась».

Пошли; и чинили пружину кровати ему; на этот раз, к своему удивлению, починил я, доселе умевший лишь портить металлические предметы; починивши ему постель, я, довольный собственной прытью, уселся перед ним, и он зачитал мне свои последние стихи, написанные в 24, 25 и 26 году; читал более часа.

Смерть приближалась к нему; он, не чувствуя смерти, помолодевший, с доброй улыбкой, которую я впервые увидел в нем, которой и не было на протяжении нашего двадцатилетнего знакомства, мягко меня выслушивал, без прежних придиров, заставляя читать ему стихи, читал свои; и вспоминал, вспоминал без конца свою молодость.

Через год и пять месяцев его не стало.

Религиозные философы

Дом Мурузи, малиново-красная мебель: сидит Андриевский, поэт и присяжный поверенный, умница, кот седоусый: «Не верю в безумия ваши, — целует он лапочку Гиппиус, — все в вас ломание; искренен — вот кто, — кивок на меня, — но зато он — рехнулся: простите», — ко мне. И приходит Тернавцев: румяный, большой, красногубый и черноволосый; садится и охает: «Ведьма вы: вас бы сжег!» Мережковские любят его; и со смехом сжигают друг друга они; появляется В. А. Пястовский (поздней поэт Пяст); первокурсник: «Читальня Пястовской» гласит внизу вывеска: в том же подъезде живет; я позднее сошелся с ним; в этом году — он еще вдалеке: очень чопорный, нервный и бледный: несет караул перед лозунгами символизма. П. С. Соловьева сидит с Зинаидой Венгеровой; Минский, Ф. К. Сологуб, II. П. Перцов, Бакст, Лундберг являются; Волжский — почти каждый день; Нувель ходит.

Гостиная — мельки людей; З. Н. Гиппиус вмешивается в социальные связи мои; и таскают в редакцию «Вопросов жизни»; туда декаденты отрядиком ходят; я брался на роли резерва; Булгаков, Бердяев, Аскольдов, Франк, Лосский — имели в тылу своем армию: с тяжелобойными от формирующейся еще только кадетской общественности; журнал — «блок» Мережковского с ними; горсть «новопутейцев» съедалася «идеалистами», перевалившими в идеализме через Маркса к церковным отцам мимо троп, на которые звал Мережковский; боряся с Булгаковым, последний звал на подмогу «весовцев»: так римляне на Карфаген выпускали германцев, которых в чащобах ловили.

Редакция «Вопросов жизни» в те месяцы — гомон: протесты, петиции, подписи, спор; мимиограф Чулкова трещит; сам Чулков — бледный, тощий, лохматый, брадою обросший «Зевесик»; З. Н. утверждала: согрела змею на груди-де (ни слову не верю: ей верить нельзя): сосватав с Булгаковым, Чулков передался врагу-де, их выдав, так что Мережковские были затиснуты в угол: мощь, численность, деньги, умение полемизировать — с идеалистами.

177