Я — так и замер: мать не читала ни строчки из Сологуба, а попала не в бровь, а — в глаз.
Но Федор Кузьмич, нос и шишку поставив в пустое пространство меж нею и мною, изрек с придыханием:
— «А вы сделайте — Фу-фуфуфу! И — увидите: все остается на прежнем месте!»
Мать даже присела: такой аргумент не от логики, что «фу» — «не фу», мгновенно ее усмирил; а Сологуб, откинувши мраморный профиль на спинку зеленого кресла, опять провалился в молчание, созерцая события мира, как блошкин трепых, как «фуфу», обернувшееся перьерогою шляпой: мадам Кистяковской (для — матери, восхищавшейся шляпами Кистяковской).
Когда вышел, — мать ко мне:
— «Да кто он такой?»
— «Писатель Сологуб!»
— «Он вылитый Владимир Иванович Танеев! Та же манера держаться».
Открыла глаза мне: Владимир Иваныч Танеев, которому я посвятил очерк в книге «На рубеже», себя повторял в Сологубе: манерою стеснять и томить, проповедуя мир и свободу; войдет, бывало, и точно вынет дыханье; не глядя, все высмотрит, все увидит; и, как Сологуб, прочитает нотацию всем; а все, что ни скажет, — свое, с виду очень простое, по сути — мудреное и непонятное; и так же тих, тая омут; но в облике старого самодура «барина» — что-то от Грозного; а Федор Кузьмич видом — «Каракалла какая-то!».
В Сологубе меня поражала маститая монументальность; в словесности его поражали сухость и лапидарность, отделявшие его от других модернистов; Танеев ходил среди ему современных Джаншиевых так точно, как Сологуб среди нас; Джаншиевы, Боборыкины, Гольцевы чтили Танеева, но разводили руками; и посмеивались: «Владимир Иваныч — чудак». Символисты, к которым Сологуб сам причислил себя, относились с почтением к более их зрелому и казавшемуся старцем писателю; но покашивались на него с опаскою: «Поди-ка к Федору Кузьмичу: влетит от него!»
Федор Кузьмич был упорен и тверд, как железо: стоял на своем.
В 905 году он очень ярко откликнулся на расстрел рабочих; его жалящие пародии на духовенство и власть были широко распространены в Петербурге: без подписи, разумеется.
Стоят три фонаря — для вешанья трех лиц: Середний — для царя, а сбоку — для цариц.
Был обидчив; я попал с ним в историю, в шуточном тоне сказавши о нем, будто он «Далай-лама» из города провинциального, но подчеркнув, что писатель — крупный; он тотчас прислал свой отказ от «Весов»; я писал, что в таком случае и я ухожу из «Весов», чтобы мое присутствие в журнале не мешало ему числиться сотрудником; и он сменил гнев на милость.
Андреев, Куприн, Горький и Сологуб стали одно время четверкой наиболее знаменитых писателей; четверку эту провозгласила критика 1908–1910 годов; и гонорар, и пришедшая поздно известность пьянили «почтенного старца», который, став юношей, внезапно развеселился; и даже — обрился; и в новой квартире, обставленной пышно, похаживал в синенькой чистенькой парочке, ручками в брючки со штрипками; в пестром носке; он игриво цепочкой бренчал; и таким круглоголовым счастливцем встречал в светлой зале гостей; но почему-то тогда именно показался «Тетерькиным» (я любил шутливые клички); барышни от мелопластики щебетали роем вокруг новой знаменитости; он, в позе «Весны» Боттичелли, показывал самодовольную шишку; и все лепетали:
— «Богато и пышно!»
Он же в нос нам затеивал при всех веселую возню с не юной женою, принимаясь лукавым котенком барахтаться с нею, отчего делалось как-то неловко.
Он — стал вдруг необычайно общественен: вылез из норы; его выбирали третейским судьею в спорах; резолюции «судьи», строгие и формально справедливые, передавалися шепотом:
— «Федор Кузьмич полагает».
— «Третейский суд постановил».
Мне далекий то время, серьезно помог он, громким голосом на весь Петербург произнеся приговор, осуждающий поступок со мною Петра Струве; устроил обед; и, на нем заседая, имея «ошую» меня, «одесную» критика Е. В. Аничкова, среди цветов, рыб и фруктов, как римский сенатор, которого мненье — закон, произнес мне как писателю неожиданный панегирик; от этого сотряслися издатели: Ляцкий, Некрасов и Гржебин восчувствовали интерес к «Петербургу», которым пренебрегали доселе; писатели хором подтягивали:
— «Дело ясное: Федор Кузьмич полагает!» И Струве скрыл в руки свой лик [В 1911 году редактором «Русской мысли» мне был заказан роман (впоследствии «Петербург»); я принял это предложение, полагая, что роман этим предложением его написать заранее принят редакцией; Струве, придя от романа в ужас, его вернул].
А позднее еще, очень право настроенный, он произнес приговор: А. А. Блоку, Иванову-Разумнику, «Скифам» и мне в такой форме, что я положил разорвать с ним всякое знакомство; раз, встретясь с ним в «Тео», я сознательно не подошел под поклон; он моргал изумленно; я видел растерянный голубой, ставший детским, расширенный его глаз, на меня устремленный, как бы говорящий:
— «Чего ты обиделся?» Я спину подставил ему.
Он ценил иногда резкость по отношению к себе; кроме того: он — менялся; ставши «лояльным», он работал давно уже в Наркомпросе; испугал его мифический «инженер» или воображенный, всемогущий и деспотический, владеющий тайнами техники; он стал проповедовать пришествие в мир своего мифического «инженера-антихриста»: к концу двадцатого века:
— «Мы все попадем в его лапы!»
Он стал появляться на лекциях, мною читаемых: сиживал где-то вдали; и потом подходил церемонно, немного сконфуженно, с традиционным поклоном, с грудным придыханием:
— «Милости просим ко мне!»
После трагической кончины жены он, бобыль бобылем, — внушал жалость: сперва погибла в Неве его жена, Анастасия Ник. Чеботаревская; потом бросилась в Москву-реку сестра жены, Александра Ник. Чеботаревская; причина самоубийства обеих на почве психического заболевания. Этот крепкий старик вынес много страданья; он жил одиноко, себя взявши в руки; ствердяся, сколько мог, он ушел с головою в дела Союза ленинградских писателей как председатель его: хлопотал, председательствовал, поучал, до самой смерти…