«Несколько слов о моей канонизации!»
Будущие полемические проклинанья друг друга таились шипами тех радостных роз, когда Блок интонировал, а Соловьев падал в кресло от грохота, перетопатывал каблуками; Блок вдруг не без вызова голову взбрасывал вверх, выпуская из губ дымовую струю.
Розы — молодость: мне и А. А. было 23 года; Л. Д. — только 21; А. Петровскому — 22; и 18 — Сереже.
Порою нам делалось тихо: особенно к вечеру; Блок улыбался, растериваясь голубыми глазами; застенчивое наклоненье большой головы в полусумерок — помнилось мне; а Л. Д. освещалась легчайшим румянцем, как яблочным цветом; и делалась вся бело-светлою:
Голуби ворковали покорно
В терему, под узорною дверью.
В ней точно таился огромный какой-то разбойный размах под платком, когда, кутаясь, кончиком носа да щуром сапфировых глаз из платка улыбалась на нас; мне она говорила; без слов подбодряя меня в моем тяжком житейском конфликте (история с Брюсовым, с Н***), укрепляла решение: стойко держаться; я к ней привязался.
Порою казалось: Л. Д. и А. А. молодые, красивые, яркие, а… не тепло, холодок вблизи них поднимается, как ветерочек; и — тяжесть от этого; и, чтобы не было тяжести, Любовь Дмитриевна, точно усильем округло-широких плечей, поднимала на плечи свои — театральную позу, чтоб пустою игрой заменить смысл простой, человеческой жизни; тем более искры сердечности я в ней ценил.
Я позднее утратил их (не говорю, что их не было).
В один прекрасный день подали нам лошадей; Блоки, ставши в подъезде, махали руками; поехали: ветвь их закрыла: лес, лес…
На перроне, в Москве, мы узнали: фон Плеве — убит! Эта весть поразила. Поставилась точка: на Шахматове; до Шахматова ли? Зрели события исторической важности.
Осенью стал я студентом-филологом.
В академической жизни был кодекс приличий; считалося, что декадент, изучающий логику, — бред; афоризм — смертный грех; передали негласно от будущих учителей (Трубецкого, Лопатина): не для меня философия-де, учителя мои дико боялись Флоренского, Эрна, Свентицкого; явно преследовали и кантианцев.
Профессор Лопатин, являвшийся с черного хода к спиритам, считал, что под формою критики Риля зарезал он линию Канта [ «Положительные задачи философии», т. II. В этом сочинении Лопатин борется с взглядом Риля на формальный характер принципа причинности, Лопатин, староколенный метафизик, поклонник Лотце, Соловьева и других метафизиков, считал линию наукообразной философии Когена опаснее всего. Отсюда его нападение на инакомыслящих идеалистов] когда-то; Когена и Риккерта знал он лишь в пересказе профессора права, Хвостова; живали летами они в одной местности; бойкий Хвостов, дилетант в философии, старому, опытному, философскому «козлищу» свой итог чтения передавал на прогулках, а «козлище», чтящее Лейбница, Лотце, Владимира Соловьева, остервенялось, ознакомляясь с ходом мысли философов: Когена, Риккерта, Наторпа; сейчас даже трудно представить себе, как различные оттенки идеализма гипертрофировались и какие глубокие бездны вырывались меж ними; возьмите книгу Эрна «Борьба за Логос», и вы наткнетесь на почти бранные выражения по адресу молодых риккертианцев; книга вышла уже в 1910 году, когда смягчились острые углы между оттенками идеализма; идеалист Лопатин в первых годах столетия преследовал кантианцев и особенно неокантианцев (идеалистов другой масти).
Нажим метафизики определенного толка на метафизиков другого толка, «онтологистов» на «гносеологистов», аннулировал почти смысл моего поступления на филологический факультет, на котором я хотел изучать Канта, Риля, Когена, Либмана, а не Лотце, Спинозу, Платона и Аристотеля, официально мне предлагавшихся; семинарии по последним были; по первым — не было семинариев. Нажим оказался последней попыткой конца века вырвать с корнем философские моды начала века. После смерти Сергея Трубецкого под давлением более мягкого его брата, Евгения, заместившего кафедру брата, крепостнические замашки Лопатина получили отпор. Евгений даже силится разобраться и в нас, символистах; не понимая нас, все же пытается понять.
Увы! — не пленяло меня посещение лекций. Никитский качался над греческим текстом; всклокоченный, чернобородый чудак, Роман Брандт, кричал, как на пожаре, стуча мелом в доску: «Словачка, словак». Наглазником черным с причмоком бросался просерый Любавский с серейшей истиной о расселеньи на Припяти древних славян… Тимирязев, Мензбир, Павлов, Умов, — какой яркий рой имен по сравнению с этой серой компанией.
Был исключением курс философии, читанный нам Сергеем Трубецким; этот длинный, рыжавый, сутулый верблюд с фасом мопса на кафедре вспыхивал: из некрасивого делался обворожительным; он не судил по Льюису, Новицкому, Целлеру иль Виндельбандту; купаясь в источниках, заново переживал Гераклита, Фалеса или Ксенофана; бросая указку, он импровизировал над материками, их, а не «школу» вводя в поле зрения курса. В стиле таком он вел и семинарий свой по Платону; мы, взявши диалог, осилив источники, в ряде живых рефератов и прений знакомились с мыслью Платона; профессор не гнул линии, лишь дирижируя логикой прений; я пробовал в эти месяцы читать рыхлые тома Альфреда Фулье (о Платоне).
Иной семинарий Лопатина, взявшего «Монадологию» Лейбница; еженедельно по тезису мы разгрызали; но расходились ни с чем; фыркал Фохт; студент Топорков, лишь для вида себя превращавший в лопатинца, сыпал цитатами из источников, а овцеокий профессор, проваливаясь в своем кресле, блистая очками, сидел с видом издыхающего, сомкнувши глазенки; взопревшие овцы, — впустую мы прели; порою лишь профессор выскакивал из кресла, как леший с кочки, вцепляясь в ненужную частность вопроса, чтобы, отколовши над ней «козловак», повалиться овечьей головкой в кресло, присесть за кустом бороды, дожидаясь минуты: бежать с семинария; и она наступала; тогда, переваливаясь мелким трусом, махая бессильными ручками, брошенными себе за спину, точно гребущими воздух, он кустом бороды улепетывал: в дверь.