Пампан же, «лапановец», — дальше шел: Блок — не женился; «Л. Д.» — криптограмма: «Любовь» с большой буквы, аллегоризация лирики Блока в попытке ее возродить культ Деметры; так: Дмитриевна есть «Де-ме-тро-вна».
Мы хохотали; пародия эта — стрела: муть сознания Блока, весьма чепуховистого в смысле философического объяснения своей позиции как «не поэзии только»; молчок; и — потом: — «Люба — строгая; Люба — особенная» (?!?).
После летнего опыта говорить идеологически с Блоком в письмах пришел к убеждению я: лучше просто дружить, чем давиться невнятицей, ставящей термины кверху ногами; Сережа же, мальчик, впервые вникавший в мысль дяди-философа теоретически, а не «мистически», уже считался с серьезными критиками Трубецких, указующих на весьма смутную религиозно и слабую теоретически тему «Софии» как церкви-невесты, души мировой (человечества — тож); что ж — антропософия она (человечество), космософия (душа мировая) иль — Христософия? По Беме, Шеллингу ли, Валентину ли, Копту ли эту «идею» разглядывать? Уже идея дала гадкий плод: в виде Шмидт; теперь братец троюродный «мистический» томик стихов приготовил, назвавши идею, уже волновавшую Шеллинга, Беме, В. С. Соловьева, и Гете, и Данта, по-новому: «Дамой Прекрасной»; я высмеял уже бредовой завиток этих мыслей в «Симфонии».
Я должен сказать: Александр Александрович подал нам повод его интервьюировать шаржами (вне их — отмалчивался); обнародование его переписки вполне объясняет Сережу, студента, желающего «семинарийно», а не «вздыхательно» выяснить идеологию Блока, который — писал же ведь матери, что Петербург не готов к пониманию «пришествия» Блоков, что Шмидт, бред двуногий, желает играть ту же роль, что и Люба (позвольте-с, такую же?), и что с Сережею говорили прекрасно и «тяжеловажно»; [ «Письма к родным» за 1904 год] тяжелая важность — о том, что поэзия Блока — «не только» поэзия.
Я не нуждался уже в реактиве, решив сей вопрос прошлым летом; Сережа же стал уже в позицию или признать философию дяди, или отвергнуть (через год на года от нее отвернулся), а в 905 году, перемученный этой пустой глубиною, он отмежевался от Блока, что значило в этот период для этого прямолинейного юноши: быстро прервать отношения с источником неразберихи: с кузеном.
Он все восклицал:
— «Его спрашиваю о „субстанции“, думая, что он берет этот термин в спинозовском смысле, а он — порет гиль, называя „субстанцией“, — черт подери, — Менделееву, Анну Ивановну; боготворящая тетушка, мать, в философии не разбирающиеся, — в восторге: какое словечко! А я почем знаю, в каком новом смысле страннит со словами; помянешь какую-нибудь категорию Канта, — впросак попадешь еще: тетушку выругаешь!»
Я юморизировал.
— «Саша — шутник: полномясая Анна Ивановна — кто ж, как не знак материальной субстанции; очень эффектно: старик Менделеев затем и женился на ней, чтобы хаос материи в ритме системы своей опознать; говорится же в Библии, что „опознал он жену…“».
— «Ну, а Люба?»
— «Конечно же, темного хаоса светлая дочь».
— «Ха-ха-ха!»
Теперь предоставляю судить, кого Блок осмеял в «Балаганчике»: нас или… себя?
Так затея Сережи ясна: на крючке хоть пародий извлечь эту «Даму» из неизреченности; лучше пождал бы он: ведь через год она вынырнула в дневной свет: не съедобною рыбою, а головастиком: тогда поэт озаглавил находку «Нечаянной радостью»; С. М., весьма оскорбленный в своем романтизме увидеть идею «не только» поэзии в ряде годин, не мог слышать о Блоке, слагая пародии на «глубину»:
Мне не надо Анны Ивановны
И других неудобных тещ.
Я люблю в вечера туманные
Тебя, мой зеленый хвощ!
В девятьсот же четвертом году разговор Соловьева с кузеном еще не имел резкой формы; кузен не был схвачен за шиворот: «Что это? Гусеница или… дама?» В то время как мы сочиняли пародии, Блок заносил в записных своих книжках, что «без Бугаева и Соловьева обойтись можно» (117), что Белый — «вульгарность» (90) и «кажется, мы не выносим друг друга взаимно»; «прочти, как я выругал Борю» [ «Письма», стр. 224 и 236].
Раз Блок нам читал свои стихотворенья; лицо стало строгое, с вытянутым, длинным носом, с тенями; выбрасывал мерно, сонливо и гордо: за строчкою строчку; поднял кверху голову, губы открывши и не размыкая зубов; удлиненный, очерченный профиль, желтевший загаром; и помнился голос, глухой и расплывчатый, — с хрипом и треском: как будто хотел пробудиться петух; и — раздаться: напевом; и вот — не раздался: в бессилии старом угасло сознание; и относилася внятица, точно сухие поблекшие листья и шамканье скорбной старухи о том, что могло быть; и — чего не было.
Опыт с «глубинами» Блока, которых и не было там, где искали, предстоял; наш «Лапан» — еще первая экспериментальная удочка: выудит на свет дневной невнятицу; Александра Андреевна, особенно Марья Андреевна в эпоху показывания им пародии не понимали, в чем горькая соль ее.
«Лапан Лапаном», а молодость — молодостью; и она побеждала; симпатии нас еще связывали; было просто, сердечно, уютно, — пока еще что («Лапан» вскрылся в печати позднее под формой борьбы с анархизмом мистическим). Соедините: иронию Блока, блестящие, но барабанные, с грохотом, шаржи Сережи, мои остраннения их (я, согласно обычаю, лишь возводил в превосходную степень чужие затеи, а сам не придумывал шаржей); присоедините колючие реплики А. С. Петровского, и вы представите, что договаривались до гротесков.
Блок выдумал тему статьи сумасшедшей А. Шмидт, будто ею написанной в «Новом пути», где сотрудничала эта странная дама: «А. Шмидт: Несколько слов о моей канонизации»; должен сказать, что и мы под шутливой личиною изображали Л. Д., выступающей в розовом своем капоте перед нами, как будто она собиралась поведать нам: