Силою мысли я не признавал власти рока, границ: бытовых и мыслительных; но понимал: философией с этим земным интеллектом, тяжелым и косным, направленным к мысли о борове и ветчине, не управишься; думалось: как совместить с этой мрачностью поэзию Прекрасной Дамы и слова. его об «угле пророка», возжженном в нем, слова его родных о том, что «Саша и Люба особенные», и столь многое прочее! Это ж — Шеншин; скептик, старый чувственник, бывший гусар, приводивший в отчаяние Льва Толстого, В. С. Соловьева. При чем тогда культ поэзии В. Соловьева, им развиваемый?
Все это, как вихрем, взвилось во мне: от появления на моем горизонте «темного» Блока; помнится, что мы шли в полях, и я отмахивался, бормоча что-то бледное для разумения четкого, но ограниченного интеллекта, чуравшегося даже подступов к гносеологическому сознанию.
Я посмотрел в синеву, и она мне — почернела; в «Серебряном голубе», гораздо позднее, я зарисовал впечатленье от этого душевного черного «ада». «Но именно е черном воздухе ада находит художник… иные миры», — писал Блок (уже поздней); описание в «Голубе» черного неба, внушающего жуть, поэт оценил и отметил в статье, потому что оно — впечатленье, оставшееся от момента, когда предо мною слетела завеса «романтика» Блока (на мгновение только); и «черное небо полудня» увиделось в нем.
Он же стоял предо мной с переломанным злаком в руке:
— «Ты, Боря же, — знаешь это переживанье и сам!»
Нет, — тогда еще я не знал: я знал мрак жизни; но этого мрака себя угашающей жизни, приклеенной слепо к чувственности, не знал.
Если бы на миг преднеслось мне будущее наших отношений? Блок после писал:
...«Как я выругал Борю и Эллиса» (из писем к матери); [ «Письма», стр. 224] и преднеслось: «Отваляли 35 верст на велосипедах, хотя накануне и напились»; «Розанов… показался мне близким»; «уже пьянствовали»; «надоела холостая жизнь»; «напиваюсь ежевечерне»; «трачу много энергии… на женщин»; «ужасное одиночество и безнадежность»; «актерки, около которых зажимаешь нос, как будто от них должно пахнуть потом»; «А. Белого я не видал. Кажется, мы не выносим друг друга».
Писано через четыре лишь года; поэт скоро потом славил дамский каблук, ударяющий в сердце его; а я написал удалую статью: «Штемпелеванная калоша», направленную против «мистического анархизма», в котором считал Блока повинным.
Мне идеология Блока-слепца невыносна не тем, что не видел логических выходов он: тем, что, живя уже в невылазном душевном мраке, спесиво писал из Москвы о каком-то пришествии «Саши и Любы» в столицу тогдашней Российской империи.
Чувство протеста против него на миг ожило в моем подсознаньи, когда я поглядел на него и почувствовал — что-то незрячее, нищее, медленным голосом точно «псалм» распевающее по дорогам; и вспомнилася спесь его фанфар в письмах ко мне летом 1903 года; прошел всего год, а что-то в нем решительно изменилось.
Вернулись; сидели опешенные: Любовь Дмитриевна, сдвинув брови и морща свой маленький лобик, как будто прислушивалась напряженно к молчаниям нашим; и стала совсем некрасивой; и снова поднялся в ней точно разбойный размах; и его погасила она; Александра Андреевна засуетилась, а Марья Андреевна, в рябеньком платьице, стала моргать; где-то пели про Ваньку, про ключника — злого разлучника.
Я стал расспрашивать, любит ли русские песни А. А.
— «Нет: там, знаешь, — надрыв!»
Он все русское в эти годы считал лишь надрывным; стиль песни, платочки, частушки — казались враждебными; едва допустишь платочек, — появится Грушенька из Достоевского, а «достоевщину» он ненавидел: там — гулы, разгулы; там… Катька «Двенадцати»; «Тройка» моя была чуждой пока.
Я, паяц, у блестящей рампы
Возникаю в открытый люк.
Александра Андреевна все суетилась, расставивши руки направо-налево ладонями и пропуская меж них свою голову розовым носиком; бегала карими глазками, в платье какого-то серомышеватого цвета; за ней суетилася Марья Андреевна.
Я рассказал этой ночью Петровскому о восприятии Блока; Петровский вздохнул, протирая пенснэ:
— «Так: сгорел, провалился!»
Но мы постарались отвеять все это; и дни проходили в приятнейшей лени; и к завтраку щелкали пятками два правоведа; потом мы сидели; потом расходились; к обеду сходились опять; бродили по дорогам к селу Тараканову, за Таракановом; тихо посвистывал, бросивши руки за спину: по сохлой дороге с раскатанными в пылевой порошок колеями; земля от засухи пожескла; и пригарью пахли поля; и пылищами перевихлялись дали.
И падалищная ворона картавила.
Думал о том, что Сережа пропал: торопились с отъездом.
Накануне отъезда из Шахматова, под вечер, в лесу раздался заливной колоколец: влетела тележка; и выскочил громкий, как негр загорелый Сережа, в помятой студенческой черной тужурке, наполнивши вечер буянством и смехом; рассказывал он о своем пребывании в деревне; решили с Петровским: отъезд отложить.
Прошли бурновеселые дни, громовые пародии, арии, спетые тенором, басом из «Пиковой дамы»; Сережа гусарил под Томского: песней «Однажды в Версале»; он изображал роли Фигнера; но меж градациями буффонад он представил гротеск, пародирующий А. А. Блока, вернее, позицию Блока: топить все позиции в полном молчании; изображал академика, старца Лапана, в грядущем столетии, на основании данных решавшего трудный вопрос: была ль некогда секта, подобная, скажем, хлыстам, — «соловьевцев»?
Лапан пришел к выводу: секты-де не было; предполагали ж — была (вроде бреда А. Шмидт); друг В. С. Соловьева, С. П. Хитрово, воплощала «Софью»-де; мудрый Лапан доказывал: «Хитрово» (С. П. X.) — криптограмма: София Премудрость Христова; «мадам» Хитрово, или Софья Петровна, жившая в Пустыньке, бывшем имении А. К. Толстого, где и написаны «Белые колокольчики», — только легенда, составленная уже после кончины В. С. Соловьева.