Студенты-философы, чувствуя, что надо же что-нибудь делать, ютились в кружках; в одном выбрали предметом разбора «Критику» [ «Критика отвлеченных начал», собр. соч. В. С. Соловьева, т. II] В. Соловьева и глава за главой грызли ее: здесь работали Бердников в качестве «дьявола» от диалектики, Хренников, Сыроечковские, Эрн, Соловьев и Свентицкий (потом оставленный при университете Эрн исчез за границу); кружок не давал ничего; ища дела, его я забросил: и стал промышлять от себя, где бы мне для себя раздобыть педагога; так был я прижат к кантианцам, возглавленным Б. А. Фохтом.
Порывистый, бледный, бровастый, он взвил в круг моих жизненных встреч каштановую свою бороду и свои турье-рогие кудри; и в мир трансцендентальных априори силился меня унести, с видом пленяющим молодцеватого рыцаря, пленяя курсисток восторженных, Борис Александрович Фохт — «Мефистофель», склоненный к шестидесятипятилетнему и одноглазому старцу Когену, воздвигшему в Марбурге трон, точно к Гретхен, Молоху сему экспортировал юношей, им соблазненных философией Когена; точно налаживал рейс: «Москва — Марбург», пока не поехали… московские юноши… к философу Гуссерлю. Нервный Фохт откидывал лик, водя бровью, хватаясь за голову; он с сатанинскою яростью, перетирая ладони, зарезывал «чистым понятием» [Термин Канта] нечистоту символизма, трясяся от ненависти к инакомыслящим до… до… ласковости; он импонировал мне благородною злобой своей.
Гонимый Лопатиным, перегрызал он лопатинцам и религиозным философам горло: великолепнейший умница и педагог, несправедливо оттесненный от кафедры, кафедрою он сделал свой дом, обучая здесь методологии нас; я, уважая его и любуясь трясущейся яростью, к «декадентам», к нам, обращенной, силился с ним завязать разговор: увидав интерес к критицизму во мне, он изменился; в двух фразах, случайно бросаемых, после в беседах мозги мои «вывихнутые», по его мнению, «ввихнул» в Канта он; я у него находил то именно, чего искал: как пианист ставит пальцы, так ставил он аппаратуру логическую, не касаяся мировоззрительного содержания, но требуя четкости в методологии: я не встречал никого, кто бы так умел пропагандировать Канта; его внедрение нас в трудное место у Канта звучало, как романс.
Запевающий Канта Борис Александрович — Фигнер философской Москвы 1904 года: высокий, плечистый, с подергом бровей, с удивительной пластикой жестов, с потряхом каштановых турьих рогов, он напоминал оператора-медика, может, отца своего — Александра Богда-ныча Фохта; ни в ком не встречал я такого уменья в лепке абстракций чудовищных: в наших мозгах; я позднее двенадцать лет мозг мой в лубках консервировал, чтобы зарос его слом: возжигал в наших душах он Канта так, как когда-то Лев Поливанов Жуковского: трогала зоркость Фохта к логическим сальто-мортале в мозгах его паствы; он показывал пальцем на малую полочку томиков: и восклицал: «Где ее изучить? И трех жизней не хватит!» Тут стояли: Кант, Файгингер, Наторп, Коген. Он считал: философия, чистая, вся — от Когена до Канта; и — от Канта к Когену; а прочая «нечистота» — отсебятина, гиль; он не «прел» уже с риккертианцами, предпочитая в салоне выщипывать винные вишни, ему предлагаемые из коробки конфект юной дамой, плененной его мефистофельским профилем. Промедитировав десятилетье над «Критиками» Канта, ядовитой слюной обдавал он пробеги по томам истории философии, и это — дилетантизм!
Раз мы встретились с ним у К. П. Христофоровой; он за ужином, выпивая вино, открыл фейерверки афоризмов… в стиле Ницше (??)… «Борис Александрович, — и это вы, кантианец? Как можете вы думать так?» Он в ответ дернул бровью: «Не думать, — а быть…» Щелкнув пальцем по рюмке, моргнул: «Кантианцы, мы думаем днем, а бытийствуем вечером; истина, правда — совсем не жизнь, а — метод».
«Жизнь, — шепчет он, остановись
Средь зеленеющих могилок, —
Метафизическая связь
Трансцендентальных предпосылок»
[А. Белый. «Урна»].
Такой методолог сознанию моему импонировал в те годы: Кантом; в мое бытие, омраченное, — уже Брюсов входил; Фохт и Брюсов — тогдашние мои ножницы; неразрешаемая чепуха с Н***, вконец натянуты мои отношения с Брюсовым: этот последний, все более ревнуя меня к Н***, меня ловил у Бальмонтов, в «Весах»: и, раздразнясь афоризмами, делаясь «чертом», он мне намекал, любезнейше, на поединок, возможный меж нами; еще я не знал тогда о его отношениях с Н*** (сама настрачивала его на меня, а потом ужасаясь себе): раз его, возвращался с лекции проф. Брандта, я встретил; он, выпучив губы, сжимая крюкастую палку, сидя в Александровском саду на лавочке и вперяся в красные листья, которые с мерзлой пылью крутились: в косматый туман; увидавши меня, он опять намекнул мне о возможности нам драться; и мне даже показалось, что он поджидал меня здесь.
Скоро он мне стихи посвятил, угрожая в них: «Вскрикнешь ты от жгучей боли, вдруг повергнутый во мглу» [ «Бальдеру Локи». Через два года это посвящение было снято]. А бумажку со стихами сложил он стрелой, посылая их мне; я ответил: «Моя броня горит пожаром! Копье мне — молнья, солнце — щит… Тебя гроза испепелит».
Скоро встретился я с ним у Бальмонта: он, хмуро ткнув руку, тотчас исчез; Н*** потом мне рассказывала, что он видел сон: его-де протыкаю я шпагой.
Веселенькая, в общем, осень!
И сыпались, точно осенние листья, никчемные лекции профессоров, исполнительные заседания у «аргонавтов», работа в «Весах», споры у П. И. Астрова. Все как серело: и — падало, падало, падало: каплями дождя в окна; я силился, точно петух, закричать, но сознание гасло, отчаянно взмаливаясь и бессильно барахтаясь в падавшем времени; яркими были одни впечатленья от концертов Олениной-д'Альгейм.