— «Это вот — да-с, понимаю: человек приятный, начитанный, много видавший!»
Волошин был необходим эти годы Москве: без него, округлителя острых углов, я не знаю, чем кончилось бы заострение мнений: меж «нами» и нашими злопыхающими осмеятелями; в демонстрации от символизма он был — точно плакат с начертанием «ангела мира»; Валерий же Брюсов был скорее плакатом с начертанием «дьявола»; Брюсов — «углил»; М. Волошин — «круглил»; Брюсов действовал голосом сухо-гортанным, как клекот стервятника; «Макс» же Волошин, рыжавый и розовый, голосом влажным, как розовым маслом, мастил наши уши; несправедливо порою его умаляли настолько, насколько священник Григорий Петров его преувеличивал, ставя над Брюсовым как поэта; уже впоследствии, когда Эллис стал «верным Личардою» Брюсова, то он все строил шаржи на Максимилиана Волошина:
— «Это ж — комми от поэзии! Переезжает из города в город, показывает образцы всех новейших изделий и интервьюирует: „Правда ли, что у вас тут в Москве конец мира пришел?“ Он потом, проезжая на фьякре в Париже, снимает цилиндр пред знакомым; и из фьякра бросает ему: „Слышали последнюю новость? В Москве — конец мира!“ И скроется за поворотом».
Это — шарж, для которого Эллис не щадил отца с ма-, терью. Сам же с Волошиным был он на «ты»; их сближали и годы гимназии, и университет, из которого ушел Волошин, и семинарий у профессора Озерова; брюсофильство Эллиса его делало бальмонтофобом и блокофобом; вышучивал он и Волошина; из всех острейших углов Эллис был — наиострейший; а необходима была роль Волошина как умирителя, не вовлеченного в дрязги момента.
Волошин понравился мне, а не Соколов, «Гриф», с которым в тот же 1903 год я в «Кружке» познакомился: он сразу оттяпал стихи у меня и отрывки из четвертой «Симфонии»: для своего альманаха; он с первых же шагов; ужаснул, опечатку со смаком оставивши в корректуре; напечатал-таки «закат — пенно-жирен».
— «Голубчик, Сергей Алексеевич, что вы наделали?»
— «А что такое?»
— «Да „пирен“ — не „жирен“».
— «А я думал, что это вы новое слово создали».
В отрывке том самом мне пальцем на фразу показывал: «И тухло солнце».
— «В чем дело?»
— «Перемените: скажут — „протухло“; исправьте скорей».
Он стал появляться у нас в квартире с корректурой; и приглашал на свои вечеринки.
Красавец мужчина, похожий на сокола, «жгучий» брюнет, перекручивал «жгучий» он усик; как вороново крыло — цвет волос; глаза — «черные очи»; сюртук — черный, с лоском; манжеты такие, что-о! Он пенснэ дьяволически скидывал с правильно-хищного носа: с поморщем брезгливых бровей; бас — дьяконский, бархатный: черт побери, — адвокат! Его слово — бабац: прямо в цель! Окна вдребезги! Слишком уж в цель: скажут — грубо; так лозунгами из Оскара Уайльда, прочитанного в переводе неверном (в таком, где Уайльд может выглядеть «Виль-де»), отчетливо он запузыривал так, что и Уайльд — не «уайльдил», а «соколовил».
Мочи не было слушать!
Враждебный к религиям, столоверченьем не прочь был заняться, как и дамским флиртом; однажды, влетев на трибуну, чтобы защитить Мережковского, он, пнув героически пяткой прямо в доски помоста и пнув большим пальцем себе за спину, в ту сторону, где, пришибленный его комплиментом, сидел Мережковский, бледнеющий от бестактности, дернул он, точно «Дубинушку»: по адресу Мережковского и Зинаиды Гиппиус:
— «Они люди святые!»
Бац — в пол ногой: и — бабац: себе за спину пальцем большим:
— «Эти люди овеяны высями снежно-серебряного христианства!»
Д. С. Мережковский — так даже лиловым стал; «Гриф», озираясь надменно, с трибуны слетел: победителем!
Точно такие ж обложки он «ляпал» на книги: и марку придумал издательства своего: жирнейшую «грифину», думая, что «Скорпиона» за пояс заткнул он; «Скорпион» — насекомое малое; «Гриф» — птица крупная.
В крупном масштабе он действовал: неделикатность его, точно столб Геркулеса, торчала: в годах; антипод Максимилиана Волошина! Если последнего сравнивать можно с упругим мячом, даже при нападениях не зашибающим, первый, желая друзьям удружить, на их лбы падал палицей.
Стих его был скрежетом аллитераций: точно арба неподмазанная. И сюжеты же! Кровь-де его от страстей так темна, так темна, что уже почернела она; перепрыгивал в «дерзостях» через Бальмонта и Брюсова, а получалась какая-то вялая «преснь». Брюсов брови сдвигает, бывало; Бальмонт же покровительственно оправдывает преснятину эту; он Соколову мирволил, очаровываясь почетом, оказанным «Грифом» ему: «Гриф» был Бальмонтов «вассал»: в своем «Грифе»; ну, а в Благородном собраньи ревел он потом радикальнейшими убеждениями адвоката московского; Головину, Ходасевичу и Духовскому весьма импонировал он; Брюсов выглядел аполитично; ну, а Соколов, говоря о царизме, бывало: зубами скрежещет, а черные очи вращает — на дам. Кончил — аплодисменты! Позднее он в Киев привез нас на вечер искусства; меня провалил там; Блока — тоже; Блок мямлил стихи; я, пзть разучась, потерял голос свой от бронхита; Соколов же как примется на весь театр заревать свои стихи «Дровосеки» (сюжет взял из моего «Пепла») под визг киевлянок хорошеньких, затрескотавших потом:
— «Соколов-то, — мужчина красивый какой!»
Я, вглядевшись в Соколова, увидел, что — слишком пухлявые у него руки для кречета; и точно под кожу набили ему гагачьего пуха; такого же пуха набили под щеки: глуповато торчали они пузырем; глаза были — пуговки: с дамских ботинок; а лоск сюртука точно вакса.
С эстрады — как кречет; а в кресле домашнем своем — само «добродушие» и «прямодушие», режущее «правду-матку»; не слишком ли? Бывало, он так «переправдит», что просто не знаешь, кидаться ли в объятия и благодарить иль грубо оборвать; правда его грубостью, как Геркулесов столб, пучилась.