М. А. Волошин в те годы: весь — лоск, закругленность парламентских форм, радикал, убежденнейший республиканец и сосланный в годы студенчества, он импонировал Гольцеву, М. Ковалевскому своим «протестом», доказанным: не мог учиться в России, став слушателем Вольного университета, основанного Ковалевским в Париже.
Всей статью своих появлений в Москве заявлял, что он — мост между демократической Францией, новым течением в искусстве, богемой квартала Латинского и — нашей левой общественностью; он подчеркивал это всем видом; поэты «проклятые» Франции на баррикадах сража-лися; тип европейского дэнди — не то-де, что «отстало» о нем полагают у нас, сам Уайльд кончил жизнь социалистом-де; «Новая Бельгия» — Жорж Роденбах, Лемонье и Верхарн — друзья «социалистических» депутатов Дестре, Вандервельда; показывал это все Максимилиан Волошин компании «передовых европейцев»: Баженовых, Гольцевых и Ковалевских.
Везде выступая, он точно учил всем утонченным стилем своей полемики, полный готовности — выслушать, впитать, вобрать, без полемики переварить; и потом уже дать резолюцию, преподнеся ее, точно на блюде, как повар, с приправой цитат — анархических и декадентских: не дерзко; где переострялись углы, он всем видом своим заявлял, что проездом, что — зритель он: весьма интересной литературной борьбы; что, при всем уважении к Брюсову, с ним не согласен он в том-то и в том-то; хотя он согласен: в том, в этом; такой добродушный и искренний жест — примирял; дерзость скромная — не зашибала; его борода, жилет, вид парижанина не то заправского кучера, русского «парня-рубахи», хотя облеченного в черный цилиндр, прижимаемый к сердцу под выпяченной бородою «не нашенской» стрижки, начитанность много видавшего, много изъездившего, — отнимали охоту с ним лаяться; наоборот, — вызывали охоту послушать его; он умел так блестяще открыть свой багаж впечатлений, с отчетливо в нем упакованными мелочами: вот — собор Богоматери, вот — анекдот о Бальмонте, о бомбе, разорвавшейся в отеле «Фуайо», о Жоресе, Реми де Гурмоне, прогуливающемся ночью глухой по Парижу с закрытым лицом и тайком (разъедала волчанка лицо), о собрании у Ковалевского, о кабачке и о том, что Париж в освещении утреннем — «серая роза»; все — слушали: и модернист, и… отец, парижанин душой, откликающийся сочувственно на слова о Латинском квартале.
Максимилиан Волошин умно разговаривал, умно выслушивал, жаля глазами сверлящими, серыми, из-под пенснэ, бородой кучерской передергивая и рукою, прижатой к груди и взвешенной в воздухе, точно ущипывая в воздухе ему нужную мелочь; и, выступив, с тактом вставлял свое мнение.
Он всюду был вхож.
Я увидел впервые его в приложении к «Новому времени» еще до знакомства с ним; здесь поместили рисунок художницы Кругликовой, давшей изображенье Бальмонта, читающего в Петербурге; из первого ряда слушателей вытягивалась борода на читающего Бальмонта; такие в Париже носили, лопатою, длинная, с боков отхваченная; и курчавая шапка волос, вставших, вьющихся кольцами; выпят губы из-под носа в пенснэ, с синусоидой шнура, взлетевшего в воздух.
Увидев зарисованного господина, подумал я:
«Кто он такой?»
«Парижанин?»
«Вот дядя-то!»
А в тот же вечер, попав на званый ужин к В. Брюсову, я увидел из передней ту же курчавую ярко-рыжавую бороду, под рыжеватой шапкой волос, кучерских, тот же выпят губы, то же пенснэ, с синусоидой шнура, взлетевшего в воздух; то мой «парижанин» сидел в иллюстрации, вытянувшись, подавал, как на блюде, вперед свою бороду, руку прижавши к груди, как ущипывая двумя сжатыми пальцами тоненькую волосинку; и — щурился он на того же Бальмонта, не нарисованного, а живого, мерцая пенснэ, затонувшими в щечных расплывах глазами; когда я вошел, нас представили; он подал мне руку, с приятным расплывом лица, — преширокого, розового, моложавого (он называл в эти годы себя «молодою душой»); умно меня выслушал; выслушавши, свое мнение высказал: с тактом.
Понравился мне.
Его просили читать; он, читая, описывал, как он несется в вагоне — сквозь страны, года и рои воспоминаний и мнений; а стук колес — в уши бьет: «ти-та-та, ти-та-та». Мы удивлялись ритмическому перебою их: то «ти-та», то «ти-та-та»; было досадно: хорошее стихотворение он убивал поварскою подачей его, как на блюде, отчего сливались достоинства строчек с достоинством произношения, так что хихикали:
— «Э, да он это — прочел; он прочтет про „морковь ярко-красную кровь“ так, что в обморок падаешь; падали же в обморок от прочитанного с пафосом меню ресторанного».
Если б Волошин в те годы умерил свое поварское искусство в подаче стихов, он во многом бы выиграл; а то иные умаляли значенье стихов его, пока печатные книги не выпрямили впечатленье, что интерпретатор Волошин — настоящий поэт; он в поэзии модернистической скоро занял почетное место.
Меня поразившее «ти-та-та» перечитывалось, даже — передере… оно — оттесняло другие стихи его; этому стихотворению все удивлялись, пленялись: и я и отец!
Появившийся вскоре с визитом ко мне, Максимилиан Волошин, округло расширясь расплывами щечными, эти стихи прочитал и отцу; он внимательно слушал отца, развивавшего ему свою «монадологию»; с очень значительным шепотом, очень внушительно стулом скрипя, заявил отцу, что и он развивает подобные же взгляды: в стихах; в подтвержденье этого, свои стихи прочел он отцу, зарубившему воздух руками в такт ритму:
— «Так-с, так-с… — вот и я говорю: превосходно!» М. А., передергивая бородою и брови сжимая, высказывал мягко округлые доводы в пользу научной поэзии; и помянул про Максима Максимовича Ковалевского, отцу когда-то близкого, так что, когда вышел он, с прижимаемым к сердцу цилиндром под выпяченной бородою «не нашенской» стрижки, отец охвачен был старинными воспоминаниями о Париже, о своих завтраках с «юным» Ришпеном, о Пуанкаре, математике.