И все-таки хотите ответ? Вернее, не ответ, а грустное признание, мое признание, которое кажется мне тоже нашим общим. Вот оно. Нет в нас достаточно воли для подвига. То, чего все мы жаждем, есть подвиг, и никто из нас на него не отваживается. Отсюда все. Наш идеал — подвижничество, но мы робко отступаем перед ним и сами сознаем свою измену, и это сознание в тысяче разных форм мстит нам. Измена… завету: «Кто возлюбит мать и отца больше меня!..» Мы, вместе с Бальмонтом, ставим эпиграфом над своими произведениями слова старца Зосимы: «Ищи восторга и исступления», а ищем ли? то есть ищем ли всегда, смело, исповедуя открыто свою веру, не боясь мученичества (о, не газетных рецензий, а истинного мученичества каждодневного осуждения). Мы придумываем всякие оправдания своей неправедности. Я ссылаюсь на то, что мне надо хранить «Весы» и «Скорпион». Вы просите времени в четыре года, чтобы хорошенько подумать.
Мережковский лицемерно создал для самого себя целую теорию о необходимости оставаться «на своей должности». И все так. Двое разве смелее: А. Добролюбов и Бальмонт. И я думаю, что у Добролюбова нет этих криков «зачем?» — хотя он и облегчил свою задачу, назначив себе строгие уставы, надев тяжелые вериги, которые почти не дают ему свободы двигаться. И Бальмонт, при всей мелочности его «дерзновений», при всем безобразии его «свободы», при постоянной лжи самому себе, которая уже стала для его души истиной, — все же порывается к каким-то приближениям, если не по прямой дороге, то хотя бы окольным путем.
А мы, пришедшие для подвига… покорно остаемся в четырех условиях «светской» жизни, покорно надеваем сюртуки и покорно повторяем слова, утратившие и первичный, и даже свой вторичный смысл. Мы привычно лжем себе и другим. Мы, у которых намеренно «сюртук застегнут», мы, которые научились молчать о том, о чем единственно подобает говорить, — вдруг не понимаем, что все окружающее должно, обязано оскорблять нас всечасно, ежеминутно. Мы самовольно выбрали жизнь в том мире, где всякий пустяк причиняет боль. Нам было два пути: к распятию и под маленькие хлысты; мы предпочли второй. И ведь каждый еще миг есть возможность изменить выбор. Но мы не изменяем. Да, я знаю, наступит иная жизнь для людей; не та, о которой наивно мечтал Ваш Чехов («через 200–300 лет»), — жизнь, когда все будет «восторгом и исступлением»… Нам не вместить сейчас всей этой полноты. Но мы можем провидеть ее, можем принять ее в себя, насколько в силах, — и не хотим… Мы не смеем. Справедливо, чтобы мы несли и казнь.
Мне жаль, что всего этого я не могу сказать Вам в тот самый час, когда писалось Ваше письмо. Мне жаль, что пройдут дни — много дней — между тем, когда Вы мне писали и когда Вы будете читать этот ответ или эту исповедь. Я обращаю ее к Вам так же полно, как — верю — было обращено ко мне Ваше письмо. И так же уверенно подписываю я свои страницы. —
Вас любящий
Валерий Брюсов
[Письмо написано на двух с третью страницах бумаги с клеймом и штемпелем: Книгоиздательство «Скорпион». «Весы», ежемесячный журнал. Москва, Театральная площадь, д. «Метрополь», кв. 23].
Брюсов увиделся мне содержанием, запечатанным в двух конвертах; вы разрываете первый; в нем — план: эпатировать здравый смысл Скабичевских «не общим» значением Дюамелей, Верхарнов, Аркосов, Ренье, де Гурмонов и Ренэ Гилей неведомых, чтобы поставить читателю русскому новую полочку книг; но смысл плана — заглавие, писанное на конверте, втором, запечатанном тоже; в конце концов, проповедь Гиля — гиль не без задней мысли: подбором поэзии вызвать испуг, им испытанный, мальчиком «Валей», перед жизнью обставшей, старухою дикой; в глубинах души его — «ужас многоликий, — призрак жизни, жалкой, дикой, закивал мне, как старуха».
Факт наблюдения: бред о «старухе» ведь свойственен детям на рубеже третьего и четвертого года; «старуха» же — быт, раздавивший Валерия Брюсова в детстве; вот что пишет он в книге «Из моей жизни»: «Думайте раньше, чем подвергать… детей унижениям» (24); «Я рыдал… от несправедливости» (31); «Я всего более боялся поступать не так, как следует» (21); но тем не менее: «Я… не умел вести себя» (21); «бывать в гостях… было… мучением» (21); «я терялся, горбился» (40); «я… был угрюм и неловок» (42); «я склонен был за словами людей воображать иное, скрытое значение» (29); «я жил… совершенно не понимая, что происходит вокруг» (27); «у меня нашелся… товарищ… Это был… шут, грязный, слюнявый… кричавший: „За что вы меня обижаете“… Я сам… недалеко ушел от него» (29); «Ночью у меня начинался бред, я вскакивал, кричал» (18).
«До сих пор… знаю это чувство безотчетного ужаса… не лишенное… сладости» (19).
Вот лейтмотив пыли квартир, засыпавшей его; из нее — рвался к подвигу, ассоциировавшемуся с чувством непонятности, с почитанием деяния раннего соратника, Добролюбова, порвавшего с литературой.
Вот выписка из «Дневников»; пишет двадцатипятилетний молодой человек: «Умер… Шперк… Юноша, живущий среди… отчуждения, погибающий в борьбе с нуждой… О, как близка мне его судьба» (стр. 31). «Уйти куда-либо в пустыню» (стр. 40); «В душе возникает вопрос, что, если „я“, тот, прежний, был лучше и выше» (стр. 41). О Добролюбове-страннике: «Его отличительная черта — во всем он идет до конца. И он пошел здесь до конца. Он талантливейший и оригинальнейший из нас… Но… в убеждениях он дошел до конца… Он раздает все имущество…» (стр. 42–43). «Лицом он изменился очень; я помнил его лицо… Бледное лицо — и горящие… глаза…; теперь… черты огрубели…; в лице что-то русское…; теперь он стал прост, он умел сказать что-нибудь и моему братишке, и даже маме…» (стр. 41); «Александр Добролюбов… Что я найду сказать ему, я, теперешний… и я… бессилен. О горе!» (стр. 41).