Книга 2. Начало века - Страница 55


К оглавлению

55

С иными из стариков я разорвал именно потому, что действия на меня этой квартиры привели к скандалу с «Симфонией»: меня прокляли Лопатин и Трубецкой, чтоб… — чтоб… снова встретиться: в салоне Морозовой; но там уже встреча — сдача ими непримиримых позиций.

Лев Тихомиров

С 1901 года особенно подчеркнулся во мне интерес к лицам, интересующимся религиозно-философскими проблемами; догматы религии мало интересовали меня; к «догматизму» как таковому я чувствовал неприязнь; но типы «религиозников» притягивали и потому, что я, начитавшись Достоевского, искал героев его, Алеш, Зосим, Мышкиных, Иванов Карамазовых, в жизни, и потому, что я нюхом писателя-наблюдателя уже чувствовал появление того нового «типа», который достаточно намелькался потом с 1904 года до самой революции. Что есть этот мне в 1901 году жизненно мало ведомый тип? Что в нем больного, что от «чудака», что от «кривляки» и что, наконец, в нем здорово? Влекли и самочинные сектанты: не хлысты, штундисты, евангелисты, а начинатели своих собственных сект.

Бредовой образ Анны Николаевны Шмидт поразил мое воображение как художника; поразила нелепостью схема ее бреда о себе как воплощении мировой души; и в этом разрезе я стал по-новому вчитываться в стихи Владимира Соловьева как подавшие ей материал к бреду; отсюда и «тип» соловьевца-фанатика в моей «Симфонии», — фанатика, вооруженного бредом Шмидт и этим бредом повернутого к светской даме. Я хотел в эти годы написать ряд «Симфоний» и выставить в них рой религиозно-философских чудаков; но не хватало красок; и вот, в поисках за ними, я стал искать всюду людей, могущих мне служить материалом для будущих «Симфоний»; отсюда и интерес к Мережковским, Розанову не как к писателям, а как к людям. Я прислушивался к слухам о Новоселове, Тернавцеве, разъяснявшем Апокалипсис: апокалиптики особенно интересовали меня, ибо мои будущие «Симфонии» должны были их отразить; мне бы с задуманными «Симфониями» подождать, — какой богатый типологический материал ждал меня: Эрн, Свентицкий, близкое знакомство с Гиппиус, с Мережковским, возможность сойтись с Добролюбовым и т. д. В эпоху появления этих «типов» к «Симфониям» я охладел уже; понятен поэтому мой тогдашний интерес и к толкователям Апокалипсиса. Владимир Соловьев отразил Апокалипсис в субъективном чувстве конца, охватившем его; а потом и многих интеллигентов: без почвы; Апокалипсис культивировал Розанов, но разбазаривал чувство конца, «катастрофу», в раскрытие «тайн» половых, сочетая с ним Ветхий завет; в Апокалипсисе толкователи видели: и бытие, и его антитезу: конец бытия; для одних Апокалипсис стал символом краха культуры; в Д. С. Мережковском — двоился он: но раздвоением этим пропитан анализ Толстого, не говоря уже о Достоевском (книгу Д. С. о Толстом и Достоевском скоро перевели на иностранные языки); и шлиссельбуржец Морозов в то именно время измеривал в заточении астрономический смысл Апокалипсиса; им в Нижнем бредила Шмидт; соблазнился им Блок.

Я, как исследователь новых типов, был вынужден бы для действительного понимания Розанова, Мережковского, Блока и Шмидт изучать Сведенборга, Ньютона, которые в прошлом пытались раскрыть Апокалипсис, слушать Тернавцева, остро толкующего, но он жил в Петербурге; и я не мог его слушать.

В Москве жил не меньший знаток, комментирующий лишь для «спецов»; то — Лев Александрович Тихомиров, народоволец — вчера, черносотенник — нынче; и мне говорили:

— «Вот кого бы вам послушать!»

Тихомиров был мне, разумеется, чужд, неизвестен, враждебен; меня убеждали: он, правда, угрюм; но, попав на любимую тему, он все забывает; и вот, не спросяся меня, сообщили ему: есть-де некто, кто хочет знакомиться с литературой предмета; Л. А. Тихомиров тогда передал приглашение мне: на дом, и даже — назначил день; я, не без протеста, пошел; жил он в доме, где долго гнездились «Московские ведомости», с типографией (Страстной бульвар), — в неуютной, угрюмой, нелепой квартире. Он сам на звонок отпер дверь.

Я увидел — испуганную, мрачно-встрепанную, небольшого росточку сухую фигурку в очках; исподлобья уставилась: малой бородкою, носом курносеньким, складками лба и мохрами; впустил, указав мне на вешалку; я с любопытством разглядывал облик некогда «опаснейшего» конспиратора, ныне — отъявленного ретрограда.

Совсем нигилист!

Серо вставшие он заерошил ерши; изборожденный морщинками лоб; улепетывающие не глаза, а глазенки: с напугом беспомощным, скрытым за блеском очковым; и черные, черствой полоской зажатые губы в усах, то и дело кусаемые; бороденка проседая: малым торчком; очень впалая грудь, изможденное тело, — сухое, худое; поношенный серый пиджак; что-то черное, вроде фуфайки, под серым жилетом; походка с подъерзом, — совсем не солидная: легкая; шмыгающий нетопырь!

Или — лучше всего: выскочивший «нигилист», мне напомнивший дядю Володю Бугаева; тот же подъерз, поджим губ и плечей; те же ерши.

Никакого устоя, критерия, веса!

Повел меня в пренеуютную, как и он, комнату: неравнобокую; точно не жили в ней, точно — редакция; старая мебель: диван, на котором спят не раздевался; кресла нелепо стоят; быт квартир нелегальных!

В этом кубе орехового колорита чесал от угла до угла впалогрудый, какой-то колючий и маленький, морщась и плечи подняв; будто кислый лимон он лизнул; не глядя на меня, прерывал свою нетопырнную линию бега: зажечь папиросу; и — кинуться в угол: как пленник!

Он стал протестующе, с нервным поджимом, бросать: почему Апокалипсис? И задребезжала брезгливость: фальцетто, каким говорят южноруссы; тон — скучно-сухой, наставительный: надо бы выбросить из головы Апокалипсис: мода; читать не по Розанову; а разумней всего его запереть, чтобы шею себе не свернуть.

55