— «Тоска, — клубом дыма из рта: паф! — Тоска Кобылинского, Левки, с тоской — паф! — Рачинского, Гришки, сливаются — паф! — в мировую тоску».
«Седой Гриша» — его под шумок называл Кобылинский. Запой слов — из рыдающего трепетания, что он в лапах косматого быта; и мы понимали тоску этого порой обнаженного Ноя.
Рачинский, став другом, еще был немного отцом благодетелем: каждого из нашего кружка; помнится, как, положивши свою воспаленную руку ко мне на плечо, а другой взявши под руку, он, припадая на ногу, меня проводил в кабинетик душнеющий, чтобы замкнуть в нем, часами жундеть, наставляя премудрости, опыту жизни: отец уже умер; еще Гершензон не явился; Рачинский в ту пору являлся мне образом, связывающим Гершензона с отцом; после смерти М. С. Соловьева он выбран был опекуном его сына: и он опекал, грозя правой рукой за проказы, а левой толкая к проказам; казалось, — «бунтами» нашими он питался.
Когда завелся своим собственным обществом, став председателем в нем, ужасался покойному Эрну, что — «вандал», Булгакову, что — провалился в келейности, пока Булгаков и Эрн не втащили его: в церковную догму; тогда, меня вспомнив, руку схватив, закачавшись, задергав рукой и плечом, усадил и, елозя ногами под стулом, метаясь бородкой, жундел в клубах дыма:
— «Паф, паф… Теологии много!.. А разве они теологию знают? Поизучали б апостольские постановления!»
Тыкался толстой своей папиросой; и мне мотивировал необходимость вступить в совет общества, перелетая на «ты» с «вы».
— «Ты понимаешь — паф, паф! — я тебя, черт дери, бы сам вытурил… Паф! — из совета — паф, паф… — Я тебя бы — паф, паф! — ницшеанского пса, — исчезал он в дыму, — сам бы вытурил в шею из общества, — вновь он являлся из дыма; и — с молниеносной быстротою: — кабы не Булгаков… Да вы понимаете сами, Борис Николаевич, ты понимаешь, боюсь я густого поповского духа… Булгаков способен, способен — ты понимаешь — на заседании — паф, паф, паф! — дернуть: паф, паф, паф, паф, паф!»
Нет Рачинского: клубы; из них как жундение шершня:
— «На заседаниях не религиозного, а философски-религиозного, — бил пальцем в палец он, — общества — паф! — фи-ло-соф-ского, черт побери, еще дернет Булгаков какое-нибудь там: „Святися, святися — во имя сына, отца, — папиросой взлетал в потолок, — и святого духа…“ — Паф, паф!.. — Тут-то вот выпускаю тебя: „Слово принадлежит Борису Николаевичу Бугаеву“. Лай на Булгакова, пес ницшеанский! Эрн встанет, а я ему — Левкою: для равновесия!..»
И помолчавши:
— «Идите-ка в совет общества: паф!»
Припадая на ногу, повел из прокуренного кабинетика в дыме «осанн» — к диванчику, где Т. А. Рачинская нас ожидала: с Парашей, сестрою:
— «Ну, Танькин, — Борис Николаевич выбран в совет!» И свободно висела широкая, широкобортная, широкоплечая синяя куртка его; видом точно отец; юным духом как кукиш, который показывал он и на службе, приводя в ярость и в страх начальство.
Как он тащил из квартирки в служебный этаж опекаемого Соловьева, Сережу, еще гимназиста: «вампуки» показывать, «Степушке» (С. С. Перфильеву, начальнику по службе), Сережа исполнял оперу «Пиковая дама»: оркестр, хор; лучше же всего у него удавался квинтет: «Мне страшно», графиня, князь, Томский, Лиза и Герман (бас, тенор, сопрано, контральто и баритон) перебивали друг друга на все лады: «Мне… не…е… стра… тра… ра… страшно… Мне… не…» — рыком, кваканьем, писком и лаем, перебиваемым гудом флейт, дудом труб, писком скрипок и «гогом» фагота, сверлил чудовищно слух; Сережа, придя в исступленье, крича, топоча, кулаками, глазами, ногами, растерзанной курткой, космою, слюною показывал попеременно жест Томского, Германа, Лизы, графини; в ту минуту он был гениален, чудовищности выдумывая; и мамонта разорвало б, а не ухо.
Рачинский, втащив нас в «святое святых», притворив дверь в соседнюю комнату, где скромно скрипели пером, где являлись просители с улицы, поставив перед добродушным толстяком, своим начальником, Степушкой, которого в Демьянове знавал я студентом, — требовал, чтобы Сережа пропел «Мне страшно»; все помещение дрожало от рявка, от хрюка, от топа и ора Сережи, от фыка и брыка Рачинского, в форменном сюртуке откалывавшего антраша и совавшего рассеянно папиросу зажженным концом в рот под заливистый визг «начальника», Степушки, колыхавшего толстый живот в кресле; не знаю, что происходило в мозгах низшего служебного персонала: летели «устои» московские — к чертовой матери.
Это был — «кукиш»; потребовали, чтоб «седой Гриша» был убран со службы.
До 901 года числился он и в редакционном совете «Вопросов философии и психологии», при Л. М. Лопатине, нашем «враге»; но и там он показывал «кукиши»: звукосочетание «Ницше» в сем месте в 1901 году звучало как кукиш, а он напечатал статью, разбирая толково смысл Ницше.
Увидел Рачинского я на заседании, посвященном памяти философа Преображенского; после маститых мужей вдруг на кафедру выскочил муж седоватый и быстрый; блистая очками, махая руками в огромную аудиторию, он глухим, лающим голосом начал выкидывать море взволнованных слов, набегая на слово словами, стирая словами слова; взволнован я был; от Соловьева же слышал:
— «Рачинский Г. А. — одинокая умница».
Мне передали, как он появился впервые за чайным столом Соловьевых, совпав с Кобылинскими, тоже впервые явившимися.
Он — холерик; жестикуляция — тарантелла; слова и движенье, ломая друг друга, как смазываясь, дают — мельк экрана кино, — фыки, дымы и сверки цитат способны ввинтить с непривычки мигрень в висок; Кобылинский, Лев, живя у меня, заставлял меня падать в диван от верча и жестов своих; увидя, что пал, припавши к груди, он ер-зом и прыгом вгонял в каталепсию. Братец Сергей, раз явившись ко мне часов в восемь, застав полный стол, а меня — в разговоре, ко мне привалясь, растоптав разговор, начал что-то доказывать: в ухо; и тотчас стол, полный гостей, закрылся в тумане; я впал в каталепсию, еле следя: стол пустеет, пустой; гасят лампы-настенники, кроме одной; затворяются двери в гостиную и в коридор; гаснет лампа, последняя; мрак; только в ухо бьет голос, как костью; вдруг — возглас матери издалека (из постели):