Книга 2. Начало века - Страница 28


К оглавлению

28

— «Вот первый поэт!»

Мотивировал так, что увидел Белинского в нем: восприимчивостью — покорял (что ж — актив!); не имея сведений о теософии, но выуживая их у Батюшкова, на ходу подчитал и Ледбитера; поразил Батюшкова Ведантой и Самкьей [Философские системы Индии], с которыми был знаком: по Максу Мюллеру, и Вейшешикой [То же], с которой не был знаком; объясняя Ведантой Безант, он ошарашивал Батюшкова, воспринимавшего Веданту: по Безант; так сразу он взял тон учителя.

Эртель и Батюшков спарились; Эртель поревывал о величии души Батюшкова; Батюшков выпускал носом пары, заикаясь о том, что Михаил Александрович человек загадочный, принявший вид привирателя-добряка как подвиг юродства; бедному Батюшкову принадлежит почин пустить ракету о «посвященном»; «аргонавты» ее встретили хохотом; ракетная палка ушибла мозги каких-то старух, которые намотали на спицы: есть-де некий Эртель; но он — «скрывается».

Будет день, и покрывало Изиды спадет с его лика!

Эртель втирал в души Индию как историк древних культур, читавший и Дейссена; пленил он Бальмонта, взяв тон превосходства над ним; Батюшкова перевертывал он — так и эдак, эдак и так: с объятиями, с потрясением рук, поглаживанием по плечу и с лобзаньем взасос: «Дорогой Павел Николаич — гыы-ы-ы». «Дорогой Павел Николаич — гы-ы» выпускал килограммы пара; и взвизгивал:

— «Миша… — как свистком в потолок, с оскалом до ушей; пауза, пых: — глубже, чем о нем думают».

— «Тэк».

И Батюшков впадал в каталепсию размышлений о миссии Миши; Эртель был потрясением Батюшкова; роль «посвященного» свалилась, как на голову снег; он был нервен; мнения о нем в нем пылали видениями «сорока тысяч курьеров»; бледнел, зловеще блистал косым карим глазом, зеленым от лжи; огонь разрывал благодушие, пересыпанное нафталином.

И — в кресле сидело нечто — непередаваемое: по ужасу! Компресс на голову! Навалиться бы скопом, связать, положить на диван! Быт препятствовал: мамаша, сестрица, Танеевы, Масловы; эти не понимали, как может Миша калечить жизни. Вопили хором:

— «Не обижайте Мишеньку!»

Блюли Мишу и механицизм, и наивный реализм от… — «символистов», поставивших задачу сорвать с него маску; Миша возобновил посещенья Танеевых, являясь в Демьяново, где разгуливал по аллеям с «Аркашею» Тимирязевым (так его называл), с его папашей и с богохульником, Владимиром Ивановичем; когда я поздней написал фельетон-притчу, в которой изобразил Мишу под маской «великого лгуна», то материалист танеевского толка корил меня:

— «Зачем ты ушиб Мишу: он — добрый!»

Последний его приют — Москва восьмидесятых годов; материалист Танеев его защищал.

Перевоплощаясь в каждого, этот Пер Гюнт с остервенением вздувал «болезнь» в каждом, ее унюхав; таская меня по Пречистенскому бульвару, схватывал за руки, катался овечьими глазками:

— «Боинька, пожай теуйгии охватит всегенную». Делалось — нехорошо.

Когда упирались, то, вдохновленный видением «сорока тысяч курьеров», апеллировал к сочиняемой им литературе несуществующих предметов знания; эти «предметы» вылуплялись из потребности вывернуться, когда его ловили на лжи.

Сперва он врал в мелочах, рассказывая, как плавал в лодке с Харитоненками по залам харитоненковского особняка: в дни наводнения; потом ложь стала причинять неприятности: взволновав Грабаря сведениями о старинных особняках, уверил его, что где-то есть неописанный памятник Фальконета; говорят, — Грабарь лупил за розысками в какие-то медвежьи углы.

Встал вопрос о «труде»: есть ли он? Показывалась не рукопись, а запертый стол, в котором она неизвлекаемо пребывала; явились сомнения, что он знает эпоху Юлиана, которого-де был специалист; вырвали у Мишеньки реферат: «Юлиан»; ждали, сбежавшись к Астрову; Миша, учуяв западню, не явился; вырвали обещание, что через неделю прочтет; притащили Вячеслава Иванова: ловить Эртеля на незнании эпохи; Миша исчез вторично; был пойман — в гостях, откуда его приволокли на извозчике: к Астрову.

Перепуганный лгун, картавя, катаясь глазом, лепетал что-то нищенское; стало ясно: профан; но припечатать его и тут не смогли: мала мышь, да увертлива; перепуганный насмерть, метался меж пальцев Вячеслава Иванова, сконфуженного ролью ловить мышей и по слабости щадившего Мишу.

Стало Мише не по себе в кружке «аргонавтов»; но с тем большим жаром являлся: отвечать на смешки удвоением патоки и учетвереньем объятий, способных смутить и… удава; крался потной рукой ко мне, чтобы… пригладить:

— «Гыы, Боинька, гыы…» Не плюнуть же в руку!

Являлся подставить и левую щеку и правую, подписываясь под насмешками и правой и левой ногой и рукой. Шепот рос:

— «Одному посвященному эта кротость доступна!»

Когда я обрывал его, он, придя в раж, ревел: я-де схватил быка за рога. Все так — в обычном разрезе; он-де зажаривает «истины», сообразуясь с законами трансфинитных чисел; вывертываясь, имел вид падающего в пески верблюда.

Где-то шептали, что он меня вырастил, что мои стихи — от него; как и мои ему возраженья; он — «тайный» учитель, ведет-де меня к «посвящению».

Воображенье сумасшедших старух — ужасно!

В 1906 году Эртель заволновал не в шутку:

«Он знает санскрит: перевел „Гориваншу“» [Заглавие философской поэмы].

Миф о санскритологе вырос, как плевелы; полешь гряду, выполол, — вдруг крапивища выросла под носом: так рос санскрит, проходимый сперва с Поржезинским, потом в Посаде, в эпоху, когда Миша, таясь, проходил «пути посвящения»; факт овладенья санскритом — перевод «Гориванши», которая — не переведена.

28