Книга 2. Начало века - Страница 27


К оглавлению

27

Тут вздулась на Мише его пожиравшая опухоль.

Эртели — воспоминания детства о лете в Демьянове, о рое «танеевят» в сарафанах и в красных рубахах, с поддевками на плечах, в картузах на затылке, с подсолнечным диском в руке, с разговором о рези в желудке — в нос барину, Феоктистову, и даже: в нос… государственному контролеру, Островскому, гостящему у Феоктистовых; аромат ананасной теплицы, сапог, терпких конюшен, кумачовых рубах! Среди молодежи — гимназист, поливановец, Миша; в красной рубахе.

— «Здо-г-о, бгат», — он картавил, грудь — впалая; силенок — нет.

Володя Танеев — подкову согнет; промозолила руки Лилиша, подтягивая шлею; Бармин, Миша, иль Ваня Буланин свистнут — слышно в Клину; мускулисты, горазды; а Мишенька — лягушонок; не передуться ему до «вола», мужика, здесь выращиваемого в сене конюшен системой Жан-Жака Руссо заодно с ананасом и персиком. Миша выглядит пугалом, которого не боится и галка; не толще бараньей кости; овечьи глаза; врет вместе с прочими: где-то он десять подков согнул.

— «Миша, — плачет Танеева, Сашенька, — как не надоест: что ни слово, то ложь».

— «Да я, гы-ы-ы, Сасенька!» Весело — всем; всего более — Мише.

Его тем нежнее ласкают, чем больше он врет.

Вдруг Эртели пропали; прошло лет двенадцать: в 1901 году — звонок, в дверях — шарик от головки берцовой кости, оттянуты щеки, грудашка, прилиз нафталинных волос (чтоб моль не ела); усишки как сгрызаны; жидкая горе-бородка, очки; перекатывались, и выглядывая и уныривая, карие малые глазки.

— «Миша, — вы ли?»

— «Я — гы-ыы-ы… Аександья Дмитгиевна». Всплыли Эртели!

Мишенька, оставленный при Герье, прекратил ученую деятельность, когда открылась чахотка; семейство, спасая Мишу, уехало под Сергиев Посад; в уединении больной оправился, ведя жизнь аскета; глотал библиотеки, изучал языки, историю культур и религий; руками и ногами писал диссертацию — труд, о котором он говорил, что в нем он соединит методологию с философией культуры, с историей наук и осветит по-новому историю культов; выходило: надо соединить Гиббона, Уэвеля, Тьера, Карьера, Жореса и Моммсена с Дейссеном, Фразером, Роде, чтоб получить представление о гигантище; в крутое тесто пыжился Мишенька всыпать и экономику, и Маркса, и естествознание; он прибавлял при упоминании о своем «труде»:

— «Мы юди науки».

Том первый — написан; второй — еще пишется; чудесное возвращение больного ученого к жизни — свершилось; теперь ищет связи он с новыми веяньями (две трети рассказа — мне в нос):

— «Не как пыйкий художник, Боинька, а как чеаэк, тьезво гьяжу я на могодые искания».

Подавалось это с умом, с жаром, с весом, с цитатами (Моммсен, Маркс, Куно Фишер, Кант, Конт).

— «Мы юди наюки».

Я думал, вот человек, овладевший историей и доисторией. Подавал руками такие трамплины для наших прыжков в царство будущего; вид же скромного труженика.

Не человек, а клад!

Эртель же, угадавши утопию, во мне жившую, мне ее подал под формой себя; отца очаровал эрудицией; мать пленил памятью о незабвенном Демьянове; веяло чем-то уютным, как… старое кресло, как чепчик с оборками, как часовая кукушка, как шамканье Серафимы Андреевны Лебедевой: об опухолях; понесло в нос — чехлом, нафталином, пыльцою и липовым чаем; каждому давалось право по-своему судить о нем; мне видеть в чехле стилизованную личину; матери подавались Танеевы; отцу — наука.

— «Мы с вами, Ниаай Васильич, тьезво смотьим на увьечения Боиньки».

Отцу это нравилось. Мишенька Эртель частил, предлагая изюминки:

— «Это надо понимать в пьескости тьянсфинитных чисей».

Отец — сиял: историк, а — трансфинитные числа!

Первое явление Эртеля — триумф Эртеля; он ходил: освещать нас; и была уютность в призире, сперва безобидном: маленький недостаток, без которого выглядел бы бесплотным духом; а тут попахивало: псиной, чепцом Софьи Андреевны, нафталином сестры Маруси.

Эртели же!

И привир котировался, как… деяние Моммсена, однажды притащившего с рынка им стибренный в рассеянности цветочный горшок: не вор же Моммсен!

Великий лгун

Скоро арбатский, пречистенский, поварской и хамовнический районы вспахал своим ртом, точно червь, Миша Эртель, в десятках квартир оставляя уверенность: здесь-то и высказал он существо своей тысячегранной позиции; у Масловых был холостяк, их потом обманувши женитьбой; в Демьянове он укреплял биологию В. И. Танееву и К. А. Тимирязеву: парень-рубаха, с «го-го» да «га-га»; мне даже он намекал: я — «струя теургии»; поддакивал он Боборыкину: против Астрова; поддакивал Астрову: против П. Д. Боборыкина.

Втер нам всем веру в себя: добр, умен, чуток! Производил чудеса, поднимаяся точно на двенадцать друг на друга поставленных стульев и выглядя выше жираффы, но сохраняя вид… серенькой блошки; и став «аргонавтом», братаяся с Эллисом, В. В. Владимировым, Христофоровой, мной; с П. Н. Батюшковым он лобызался взасос.

Мы — трамплин, от которого он совершил свой скачок: к Сен-Жермену.

Был горазд и находчив: и ввертываться, и вывертываться, выпекая весьма интересные «штуки» из сотен прочитанных книг, в них всыпая заглавия собственного изобретения: на подмогу себе владея французским, немецким, английским, чуть-чуть итальянским, владел-де санскритом, которым никто не владел; и на этих на всех языках он выдумывал литературы; с глазу на глаз филологу цитировал математиков, математикам — филологов, никогда не существовавших.

Чуткость сделал подножием лжи.

Не зная имени Блока, он после прочтения стихов Блока воскликнул в 1901 году:

27