— «Ну, — а как Н***?»
Не казалася дамой в деревне, — ядреною бабою: кровь с молоком! Я подметил в медлительной лени движений таимый какой-то разбойный размах.
И мы сели, немного опешенные; Александра Андревна забегала быстрыми, точно мышата, словами и карими глазками; Марья Андревна, присевшая рядом, вся в рябеньком, присоединялася к ней: морготней, передергом лица; «Саша» сел, положив нога на ногу, перебирая свою поясную махровую кисть; и сидел как-то так: раскоряченно, с добрым лицом, открыв рот, точно он собирался нам что-то сказать, но затаивал; и вылетало какое-то «хн»; а наклон головы выражал откровенно согласие: слушать, — не говорить.
Поразила тяжелая стать его; вспомнился тульский помещик Шеншин, свои стихотворенья о розах и зорях подписывавший: «А. А. Фет».
Блок «московский» на фоне сидящего так комфортабельно мужа, которого, может быть, мы оторвали от ряда домашних забот, показался вполне псевдонимом того, кто привык, сидя вечером на обомшелом бревне с синеватым дымком папироски, бросать чуть надтреснутым голосом домыслы, чисто хозяйственные, занимающие много места; меня приведя к огородику, четко окопанному, взяв лопату, воткнув ее в землю, сказал:
— «Знаешь, Боря: я эту канаву весною копал… Я работаю — каждой весною тут!»
В письмах к родным, относящихся к этому времени, все переполнено: домостроительством; он пишет матери: «Маменъка, вот тебе ключ» [ «Письма Блока к родным», стр. 114], «поросята — превосходные зве-ри… Две телки остались на племя. Я написал две… рецензии… Около орешника будет картофель… Сделана новая калитка… Зачем ты велела испортить луг… В Прослове вырубили несколько участков… Боров стоит 21 рубль… Загон для коров — превосходен…» [Там же] и т. д..
Письма наполнены этим: «рецензии» и «разговор с Соловьевым», весной приезжавшим, — случайности; Блок здесь — земной, до… чрезмерности, до пейзажа позднейших голландцев, рисующих… зайцев. «Сейчас… принесли сладкий хлеб и бисквит, изготовленный Дарьей… чай… величину… [„Величиной“ Блок в шутку называл ветчину] бледнозаревую с пламезарною оторочкою, нежную, не соленую… Покушав, гуляли…»; «Дарья — аристократическая хозяйка, изготовляющая на любителя: ветчину, битки со сметаной, творог… молоко… суп с вареной говядиной и суп с корнями» [ «Письма Блока к родным»]. Фламандское есть что-то в «величине» с заревой оторочкой, которую плотно «покушав, гуляли»; «едим хорошо, много… вкусно»; [ «Письма Блока к родным»] и перечисление, что именно: «яйца, молоко, чай, хлеб; супы с мясом, битки, ветчина, творог…» и т. д.. Перечисление пищи, оценка, весьма добросовестная, ее качества — лейтмотивы всех писем к родным. Так и видишь — не Фета, а плотно покушавшего Шеншина перед картиной, опять-таки писанной поздним фламандцем. «Шестнадцать розовых поросят, сосущих двух превосходных свиней… боров с умным и спокойным выражением лица». Как? Лица!?! У людей — что же: «лики» иль — «морды»? «Плешивая сволочь»; «молодой жидок»; «забинтованное брюхо»; «дама… скрипящим от перепоя голосом» и т. д.; «считаю себя вправе умыть руки и заняться искусством. Пусть вешают, подлецы, и околевают в своих помоях»; позднее, в эпоху полемики с нами (со мной и с Сережей): «Сережа совсем разжирел… подурнел» [ «Письма Блока к родным», стр. 236].
Натуральный голландец неспроста явил… Шеншина; обергон впечатленья — вполне осознался в годах; когда выброшены дневники, биография и переписка с родными, вполне стало ясно: Шеншин, иль — помещик, женатый на Боткиной, — прежде гусар, закадычнейший друг Аполлона Григорьева.
В Шахматове, как в Москве, в первый миг под доверием («Саша» и «Боря»), — испуг друг пред другом мы явственно ощутили; с моей стороны — перед натурализмом, перед «Шеншиным», замечающим «блюда», которые ел: даже в первый, московский приезд, — романтический — он отмечает, что — «за вторым ужином», «будем обедать в „Славянском базаре“», «Платил Сережа» [Там же, стр. 108] иль: «ели блины».
Но и он — испугался того, вероятно, что я бы не мог перечислить блюд, съеденных в Шахматове; Александра Андреевна передала впечатление Блока от первого вечера: С. Соловьеву (тот — мне).
— «Кто же он? И не пьет, и не ест!..» — про меня.
Пил и ел; но, измученный историей с Н***, утомленный упорнейшим теоретическим чтеньем последних недель, я, конечно, не выглядел «натуралистом»; но — волил сознания, мысли, отчетливости, прорабатывал убеждения так, как А. А. огород; кроме чувственных мускулов есть волевые.
Я жилистей был: в сухожилиях сила — не в мясе.
Потом: я — раздваивался; протянувшися к другу, меня обласкавшему, я затаил от него свое знанье о всей переписке прошедшего лета; под черепом этого здоровяка, этой умницы, — чушь, меледа, о которой понятия даже не может составить он, с детства испорченный тем, что считался родными себя уже сделавшим Гете, которого «пик» принимается за прорицанье; мелькало: «кто скажет, что здесь от здоровья, а что от спесивости» [Переделывая в этом месте свои воспоминания, напечатанные в «Эпопее» в 1922 году, я включаю ряд реальных штрихов, неудобных к опубликованию в момент кончины поэта, когда мы, его любившие, были охвачены романтикой поминовения; теперь, через 10 лет после смерти, можно о многом говорить спокойней, реалистичней].
Дружба с поэтом — была мне опорою: в том смысле, что всякая личная дружба — опора; но сквозь нее — суетливое, мышью скребущееся за порогом сознания знанье 0 полном идейном банкротстве, подкрадывающемся к Александру Блоку, так сказать, со спины; и я переживал раздвоение: тема «зари» стала только «жаргоном» меж мной и поэтом, метафорой, теряющей реальный смысл, — вот что удручало меня и делало тем, кто казался Блоку не пьющим и не ядущим; трудно жить в тесной обуви; тесно мне было без «пира сознания»; Метнер меня пировать приучил; так недавно, ободранный жизнью, я прикосновением к Метнеру, к его культурным интересам, почувствовал себя рыбой в воде; здесь же, в Шахматове, где все пышнело природою чувственно-ласковой, где мне было так тепло, комфортабельно с Блоками, — половина меня самого почувствовала себя вдруг без воздуха, в смертельной тоске; точно я за два года пережил всю глубину разногласий, открывшихся вдруг между мной и поэтом уже в 1906 году.