«Агония!.. Яд — действует!»
А Леонид Кузьмич Лахтин, малиновым став, свою голову, как у скопца, малобрадую, скорбно повесил; и носом уткнулся в стакан, глаза вылупил на загогулины скатерти, точно жучок, представлявшийся мертвым: ни звука, ни взгляда, ни вздрога губы!
Сути спора не помню; остался набор величайших бессмыслиц, выкрикиваемых и братцем Сергеем, безусым, безбрадым, и Львом Кобылинским, ставшим черным, подскакивающим и злым паучишкою; такие ж бессмыслицы стал выкрикивать Брюсов, ценитель поэзии Пушкина и критики Белинского:
— «Ха… Пушкин — нуль: перед Гиппиус?.. Фразой одною Ореус [Ореус — фамилия поэта, писавшего под псевдонимом Конбвского; в начале века] побьет том Белинского. А Николай Чернышевский есть… Ха…» [Брюсов сам отмечает в «Дневниках» свою склонность говорить «нарочно»]
Нежный взгляд (от иронии, от издевательства дьявольского) — на Сергея.
Все рты раззевали растерянно; даже Бальмонт присмирел, только Мишенька Эртель, пытаясь мирить разгасившихся спорщиков, поднимал от угла свой картавенький голос, подписываясь одновременно и рукой и ногой: под словами всех трех; да отец, вопреки ожиданью не бросившийся на подмогу братьям, сраженный дикою картиною спора, побившего все рекорды, как знаток «в сих делах», подпирал очки, с видом, каким наблюдают сраженье тарантулов в банке, поставив ее пред собой и весьма наслаждаясь.
С лукавством оглядывал нас, приглашая к вниманию, как бы восклицая:
— «Прекрасные-с спорщики!» Спор — в его стиле!
Вдруг Лахтин — жучок, представлявшийся мертвым, — взлетел и, едва попрощавшись с отцом, свою голову скопческую бросил носом в пол; и — прочь, к двери: ни звука, ни взгляда, ни вздрога губы! Он — исчез. Увидавши тот жест, Кобылинские — тоже в двери за ним: ни с кем не простившись, наткнувшись в передней на тройку веселых, вполне добродушных и запоздавших блондинов; как ангелы мира, они вошли в дверь: Поляков, Балтрушайтис и Перцов, в Москве оказавшийся.
Вечер окончился очень приятно; В. Я. Брюсов, став тих, как овечка, проворкотал на прощанье отцу что-то очень приятное; он мог быть шармером: старушек пленял, воркоча им под ухо баллады Жуковского; отец, пленившийся декапитированьем двух гораздых до спора бойцов, свои руки развел, проводив «декадента»; с лукавым довольством покрикивал нам:
— «Этот Брюсов — преумная, знаешь ли, бестия!»
Точно присутствовал он на турнире, где Ласкер Чигорина и Соловцева (партнеров отца) уничтожил.
И думалось:
«Ну, пронесло!»
На другой день — письмо В. Я. Брюсова: матери: он просил его извинить в том, что был в ее доме он очень груб с Кобылинскими: «Но эти братья — несносные братья», — запомнилась фраза письма; я о них беспокоился мало; им подобного рода спор — был нипочем; каждый день они где-нибудь бились.
Гроза для меня надвигалась: государственные экзамены!
Весна 1903 года отметилась мне изменением облика; всюду запел, как комар, декадент; стаи резвых юнцов, как толкачики, борзо метались в «Кружке»; расширялись заданья издательские «Скорпиона»; уж «Гриф» тараторил весенней пролеткой от Знаменки; три объявились поэта: Волошин, Блок, Белый; четвертый грозил появиться в Москве: Вячеслав Иванов; Бальмонт, появись, запорхал по Арбату; В. Брюсов писал в «Дневниках»: «Познакомился с… Ремизовым» — и еще: «У меня был Леонид Дмитриевич Семенов…» Брюсов писал из Парижа о встрече своей с Вячеславом Ивановым: «Это настоящий человек… увлечен… Дионисом…»; студент еще, Зайцев, Борис Константинович, — объявился писателем.
Литературные поросли!
И начиналось решительное изменение вида тогдашней Москвы: уже трамвай проводился; уже ломались дома; появились, впервые, цветы из Ривьеры; являлась экзотика в колониальных магазинах: груды бананов, кокосов, гранат; появились сибирские рыбины странных сортов; населенье — удвоилось; запестрили говоры: киевский, харьковский, екатеринославский, одесский.
Уже разобщенность кварталов сменялася их сообщением: пригород всасывался в центр Москвы; тараракала громче пролетка; отчетливее тротуар подкаблучивал; вспыхнули вывески новых, глазастых кофеен; и скоро огнями кино, ресторанов и баров должны были вспыхнуть: Кузнецкий, Петровка, Столешников и Театральная площадь, где новоотстроенный дом «Метрополь» должен был поразить москвичей изразцовыми плитами: Головина.
И родимый Арбат не избег общей участи: переменялся и он; еще — тот, да не вовсе; дома, формы — те же, а не с тем выражением окна смотрели вчерашних дворянских построечек на раздувавшихся выскочек, новые постройки, покрытые лесами; домочки вчерашнего типа — «Плеваки», «Бугаевы», «Усовы» и «Стороженки»; недавно — какой-нибудь эдакий двух-с-половиной-этажный фисташковый «крэм», «Алексей Веселовский», пузатоколонно зачванясь кудрявыми фразами кленов, его обстоящих, беседу вел с флигелем «кафэ-брюлэ», «Стороженкой» пустейшими грохами старых пролеток; с подъезда же два лакея тузили ковры выбивалками: «У Грибоедова… Топ-топ… У Батюшкова». Дом напротив, с угла, «Николай Ильич», — спорил («Шаша-антраша» [Шутливая поговорка Стороженки, обращаемая им к нам, когда мы были детьми]) — шумом кленов; «тара-татата: прочитайте Потапенку», — говорил он громом пролетки.
Теперь особняк «Веселовский» был стиснут лесами домин «Рябушинского», с розой в петлице, желавшего вещать с трубы семи-шестиэтажного дома: «Потапенко, Батюшков? — Эка невидаль: я вам Уайльдом задам: по задам!»
«Николай Ильич» — сломан был: яма разрытая — вместо особнячка; так дворянско-профессорский, патриотический, патриархальный уклад отступал пред капиталистической, шумной, интернациональной асфальтовой улицей; Прохор, единственный наш всеарбатский лихач («Со мной, барин, Борис Николаевич: Боренька-с»), вытеснен был раззадастою стаей лихих лихачей, ограблявших прохожих: у «Праги» [Ресторан на углу Арбата и Арбатской площади].