— «Что с тобой?»
Он помигивает из очков: в совершенном растере.
— «Да так-с!.. как-с-нибудь-с!..»
Продолжает оборванный свой разговор до… задоха вторичного.
Раз, забежав в кабинет, испугался, застал его скорчившимся, с деформированным серо-белым лицом, передернутым болями; с явным напугом он мне помотал головою трясущейся:
— «Не говори только матери».
Но, разумеется, я — бегом к ней; тут же и доктор явился: он определил, что у отца — грудная ангина, с которой можно бы жить, коли бросить все лекции, все заседанья, деканство; и — шахматы; но это было б прижизненной смертью отцу; и он стал приговаривать, что умрет, как солдат на посту: читал, спорил, взвивался на третий этаж, как юнец, пил чернила, — не чай; также в три часа ночи звонился из клуба.
— «Так-с, так-с… Ничего-с! Как-с-нибудь-с!» Обрывал урезониванья, восклицая:
— «Почистите мне сюртучок!» Несся на заседание.
Мы видели: этак недолго протянет; прислушивались: шелестело — быть худу! И я ощущал себя, как в метерлинковской драме: «Втируша»; казалось: в сроеньях теней из угла — глядит смерть.
Но и в соловьевской квартире я переживал то же самое: М. Соловьев страдал печенью и расширением сердца; он, изнемогая, держал в вечном страхе свою жену, Ольгу Михайловну; болезнь матери сопровождалася стонами; болезнь отца — прибаутками; болезнь Ольги Михайловны — приступом взвинченного фанатизма, с весьма угрожающим блеском очей, затаивших недоброе что-то; и — не доверяла: себе, мужу, сыну и мне.
— «Даже здесь метерлинковщина!»
Стиль увенчивал — так, пустячок: О. М. завела деревянную куклу, сухую и желтую, для рисованья костюмов с нее; в свои темные шали закутавши куклу, ее посадила к окну, чтоб глядела из спальни: в столовую; вечером свет фонаря покрывал ее кружевом; и я, бывало, забывши про куклу, — показывал:
— «Кто?» — «Манекен». — «А зачем это?» — «С лета сидит: летом нет никого здесь, в квартире: а с улицы скажешь, — живой; просто средство от жуликов!»
Кукла связалась мне с присланным только что стихотворением Блока:
Мое болото их затянет.
Сомкнётся жуткое кольцо.
Все осенние стихотворения Блока — не радовали своим бредом, и Ольга Михайловна разболевалась от них; а М. С. приговаривал:
— «Я говорил тебе!»
Наши квартиры меня облекали как в траур; лишь Метнер бодрил разговором (потом перепиской): в эти месяцы именно я каждый день бегал к Метнерам [См. первую главу: «Аргонавты», главка «Эмилий Метнер»].
К концу декабря М. С. выглядел бодро: прошло расширение сердца; и раз в январе по-хорошему мы присмирели, все четверо, за неизменно родным мне столом, когда я прочитал посвященные памяти В. Соловьева стихи; голубые глаза М. С. молча уставились с теплым доверием; стало как в прежние годы; сквозным, голубым от луны, фосфорическим взмахом метель неслась в окнах.
Не знал я, что вечер — прощальный.
Через день или два М. С. был у Рачинского; весело и оживленно он проговорил до полуночи; а на другой день проснулся в сильнейшем жару: воспаление легких; был бред; сердце ослабевало; ходили на цыпочках.
— «Кончено», — каркала Ольга Михайловна.
Павел Сергеевич Усов, профессор, просил, чтобы не было даже звонков; то и дело я с черного хода шел, чтобы из кухни просунуться в черный, немой коридорчик, куда выбегала хозяйка и странно дрожала, себя потеряв:
— «Знаю, кончено!»
Раз присылает за мной; взявши за руку, ведет меня в спальню; лицо в красных пятнах; глаза — воспаленные: рвутся из век; мы узнали потом лишь: весь день ела краски, чтоб, в случае смерти, себя дотравить; деревянная кукла, от кресла, глядела из шалей, мешая понять делови-тейший бред, набормотанный Ольгой Михайловной; говорила и дергалась, точно от едких укусов тарантула.
— «К Вере Поповой [Сестра М. С. Соловьева] Сережу отправила… Он там ночует, чтоб…» — оборвала.
После паузы:
— «Боря, дадите мне слово, что вы никогда не оставите: ну, да — Сережу же… Помните!»
Мне показалось, что не было смысла, а — бред перед куклой, напученной тупо круглотами глаз: без зрачков; как ворона, вся черная, в черном платке, в черном платье унылая Вера Попова, сидевшая в этой квартире, меня выпроваживала.
Я вертелся без сна эту ночь; лишь забылся, а кто-то толкает: в халате, со свечкой; рука ходуном; голос сиплый:
— «Иди к Соловьевым!» Отец!
— «Тебя, Боренька, Павел Сергеевич спрашивает!»
— «Михаил Сергеевич?»
Мать плачет; он — руки разводит:
— «Да, — бедный!»
Трясясь, одеваюсь, и — вижу, что что-то скрывают; и — шепот прислуги:
— «Какое несчастье!»
Я просто рушусь, без ног, — с черной лестницы; падаю в черную дверь; выволакиваюсь, как безногий, в столовую: в разброс предметов, под ламповый круг, где, ослабнувший, бледный, дрожащий, всегда удручавший спокойствием, Павел Сергеевич Усов с вороною, Верой Сергеевной Поповой, — сидит:
— «Умер?.. Ольга Михайловна?»
Усов с отчаяньем: рукой — за лоб; а другой отмахнулся от спальни: закрытая наглухо; и — безответная; Вера Попова, словно обидясь, не смотрит на дверь.
Молчание.
— «Выстрелом из револьвера!»
Пробили часы: половина четвертого; трогать нельзя: до полиции; за ней пошли; в луже крови, под куклой, — она, распростертая там, куда скрылась, когда началась агония, откуда бросала, держа рукой дверь:
— «Ну, — как, кончено?» — «Нет: еще дышит!» — «Жив!» — «Кончено!»
Выстрел!
Не в этом суть: нужно сообразить, предпринять!.. А попы? А полиция? Самоубийц не хоронят в ограде, а их — надо рядом; сидение трех молчаливых, угрюмо сопевших и бледных, друг другу вполне посторонних людей, средь разброса, под ламповым кругом, при двух мертвых телах, — было странно; четвертым над лужею крови сидел манекен.