— «Вы вот говорите, — с галантностью дьявола, дрез-жа фальцетто, — что, — изгиб, накол, — Шарль Бодлер… — дерг бровей. — Между тем, — рот кривился в ладонь подлетевшую, будто с ладони цитаты он считывал, — мы у Бодлера читаем…»
И зала дрожала от злости: нельзя опровергнуть его!
Психиатр Рыбаков в реферате прочитанном определил его как симулянта безумий, психически здорового, трудоспособного; было ж обратное: аргументации от Милля, Спенсера — мимикрия; вспомните Спенсера: на протяжении десятков страниц, плоско-серых, убористых, мысль — меньше мухи; доказывается грудой фактиков: тут — быт зулусов, перо попугая, вулкан Титикака, бизон, двуутробкин детеныш и муха цеце; Маяковский бил с кафедры ором и желтою кофтою в лоб; Брюсов бил и с фланга («мгновение… принадлежит… мне…»), и с тыла: пародиями на Г. Спенсера, документальною пародией на почтенную скуку; из сочетания тактик он производил… просто падежи в стане наших врагов; «стан» через несколько лет превратился в постыдное переселенье: из лагеря Пыпина в ставку Валерия Брюсова; но и «кадеты», которых «ловкач» объегоривал, «переегорили» временно Брюсова, заставив его поехать на фронт корреспондентом военным.
Он этим в себе самом вырастил правый уклон; незаметно «пародия» стала высказываньем, убежденьем почти; он как бы ставил цель: «Ну-ка, дерну по Пыпину: думаете, не сумею? А — вот вам».
Но в первых годах настоящего века такое умение действовать с тыла — расчистило путь: ему, нам.
Педагог!
Скоро я на себе испытал его тактику; взявши стихи в альманах, склонив сборник стихов подготовить к печати, дав лестную характеристику их, вскружив голову, он пригласил меня на дом и вынес стихи, уже принятые; не забуду я того дня: от стихов — ничего не осталось.
Схватив мою рукопись цепкими пальцами, выгнувши спину над ней (нога на ногу), оцепенев, точно строчки глазами он пил, губы пуча, лоб морща, клоком перетрясывая, стервенился от выпитого, дрянь вкусив:
— «Ха… „Лазурный“ и „бурный“ — банально, использовано; „лавр лепечет“ — какой, спрошу я, не лепечет?»
Откинулся, шваркнувши рукопись, сблизивши локти, расставивши кисти, рисуя углы:
— «Дайте лепет без „лепет“, заезженной пошлости; „лепет“ — у Фета, Тургенева, Пушкина. Первый сказавший „деревья лепечут“ был гений; эпитет — живет, выдыхается, вновь воскресает; у вас же тут — жалкий повтор; он — отказ от работы над словом: стыдитесь!»
Кидался на рукопись: тыкать и комкать, кричать на нее:
— «Нет — „лепечущих лавров… кентавров“… В стихотворении у Алексея Толстого опять-таки: „лавры-кентавры“; но сказано — как? „Буро-пегие“!.. Великолепно: кентавр буро-пегий, как лошадь… он пахнет: навозом и потом».
Сжимы плечей, скос бородки над переплетенными крепко руками, — с ужасной скукою:
— «Да и кентавр этот ваш — аллегория, взятая у Франца Штука, дрянного художника… Слабое стихотворение о слабом художнике!» — проворкотал он обиженно.
Я был добит.
Так, пройдясь по стихам, уже принятым им в альманах, он их мне разорвал… в альманахе.
— «Зачем же вы приняли?»
Фырк, дерг, вскид руки; вновь зажим на коленях их с недоумением, значащим: «Сам я не знаю»; и вдруг — алогически, детски-пленительно:
— «Все-таки… стихи хорошие… Ни у кого ведь не встретишь про гнома, что щеки худые надул; и потом: странный ритм».
Я понял: пропасть меж собственным ритмом и техникой; осозналися: проблемы сцепления слов, звуков, рифм.
Его длинные руки выхватывали с полок классиков, чтоб стало ясно, как «надо»: на Тютчеве, на Боратынском; сперва показал, как «не надо»: на Белом.
Бескорыстный советчик и практик, В. Я. расточал свои опыты, время юнцам с победительной щедростью.
Как он прекрасно читал своих классиков с глазу на глаз, как бы весь перечерчиваясь и бледнея, теряя рельеф, становясь черно-белым рисунком на плоскости белой стены; очень выпуклый, очень трехмерный, рельефный в другие минуты, он в миг напряженнейшего пропускания строк через себя перед выкриком их точно третье терял измерение, делаясь плоскостью, переливаясь в передаваемый стих; звук, скульптурясь, отяжелевая рельефами, ставился великолепно изваянной бронзой, которую можно и зреть и ощупывать.
Помнились жесты руки, подающей открытую книгу на стол.
Мощь внушенья красот — в долгой паузе перед подачею слова; в ней слышались действие лепки рельефов, усилия слуха и произношения внутреннего; так он, вылепив строчку, влеплял ее: голосом.
Себя читал, декламируя горько, надтреснуто, хрипло, гортанно, как клекот орла, превращающийся в клокотание до… воркования, не выговаривая буквы «ка» (математи-ти), гипертрофируя паузы:
«Улица была как буря» выкидывал:
— «Улица…» Долгая пауза.
— «Была…» — пауза поменьше; и — скороговоркой: — «как буря».
Глаголы — подчеркивал голосом, не существительные. Иногда объяснял себя; мне объяснил свою строчку:
— «„Берег вечного веселья…“ — „Бе“ — „ве“ и „ве“: „бе“ переходит в „ве-ве“… Почему? „Бе“ — звук твердый, звук берега, суши; „ве-ве“ — звук текучий, воздушный и влажный; от „бе“ в „ве“ мы слухом отталкиваемся, как челнок от камней… Вместе с тем: „ве“ — смягченное „бе“, так что слышится аллитерация».
И, показав свою кухню, он переводил разговор на Граммона иль Бек де Фукьера, трактующих проблему звука, у нас неизвестных тогда; мне подкинул Кассаня, трактующего стих Бодлера; подчеркивал: Пушкин весьма отдавался ремесленным этим вопросам; любил Ренэ Гиля [Ренэ Гиль — известный в свое время в кружках французских символистов критик и поэт, ведший свою линию, которую называл «научной поэзией»: он был постоянным критиком «Весов» и пропагандировал начинающих Ренэ Аркоса, Вильдрака, Дюамеля], старавшегося сформулировать кодекс своей научной поэзии; рылся в Потебне, никем не читавшемся в этот период с нелегкой руки болтуна Веселовского (Алексея).