Книга 2. Начало века - Страница 57


К оглавлению

57

— «Вот».

Сел; и больше не объяснял:

— «Вам угрожает соблазн талантами».

Я удивился, что мои возражения его не озлобили, даже наоборот: он смягчился; тут кто-то пришел; заговорили о мало интересующем; и я разглядывал его во все глаза, как разглядывал во все глаза и Анну Николаевну Шмидт: та — откровенная маньячка; этот — замаскированный правым политиканством «апокалиптик», — маньяк… до хитрости.

Заживо похороненный, съеденный скепсисом и испугом; становились понятными и ерши, и поджимы, и летающие, на вас не глядящие глазки; ведь предупреждали меня, что встретит он оскаленным волком, скажет несколько колкостей, утихнет, превратится в волка затравленного; если пересидеть эти фазы в нем, то улыбнется не без добродушия; тогда и заговорит; и пока я так думал, посетитель его, к удивлению моему, так крепко отозвался о его патроне Грингмуте, что выходило: Грингмут — подлец; он же только с отводом глаз оговорил резкость:

— «Все же Владимир Андреевич имеет хорошие стороны». Так и не высказал: «подлец» или «не подлец»; деликатный пункт обошел он молчанием.

Тут вошла его некрасивая, старообразная дочь и позвала к чаю; выпив стакан, я поспешил удалиться; он меня проводил в переднюю и беззлобно меня уколол:

— «Да, да, да, вы — в соблазне».

Через ряд уже месяцев вдруг получаю записку: Тихомиров просит вернуть данный им мне для прочтения том Оберлена; [Толкование на Апокалипсис, чрезвычайно нудное, протестантского типа, переполненное вялыми аллегориями] пошел, пережив те же стадии метаморфозы: из волка в больную собаку; зашел разговор в связи с текстами; вижу: лежит на столе у него моя книга «Симфония»; дочь прочитала ее; он о книге — ни слова; не автор-де я; демонстрировал явный проход мимо книги.

Я вновь получил приглашение быть у него, чтобы выслушать чей-то церковный доклад; тема — восстановление патриаршества; уже дружа с Мережковским, тогда врагом синодальной церкви, с большим интересом прислушивался я к реакциям на Мережковского: в стане врагов; я пошел.

И — раскаялся.

Там заседал отвратительный, бледный толстяк в серой паре, брюхастый, обрюзгнувший, лысый, с бородкою острой банкира, с героикой наглою поз; то — Владимир Андреевич Грингмут; слащавенький, лысенький, брысенький, бледнобороденький, голубоглазый, больной человечек, вздыхающий о звуках Вагнера, перетирающий руки, — то был Е. Поселянин (Погожев), писавший гнуснейшие сентиментальности; вот красноносый мужлан, потирающий потные руки, в очках, весь циничный, топорный, — профессор Арсений Введенский; и был бородач белокурый, в очках, очевидно попавший случайно, как я, на доклад и сконфуженный встреченным обществом: М. Новоселов; геморроидальный докладчик, которого нос багровел (как индюшечий), в рясе мышиного цвета, с крестом золотым, оказался епископом Никоном; особенно же заинтересовал великаньим размером, огромною, светлою, протянутою бородой, ярославским отчетливым оканьем, лапами точно медвежьими и пустобоями ног под столом — художник Виктор Васнецов; он поразил и злобой, с которой честил он «поганый журналишко», иль — «Мир искусства»:

— «Писаки бесовские… Вот Мережковский что пишет».

— «О, о, Мережковский — талант», — в ухо мне бородой Новоселов.

Доклад был ничтожен: его — не запомнил; он подал лишь поводы Грингмуту, выпятившему живот, с нагло-грузным размахом вскочить и, махая руками, водя толстым корпусом, что-то кричать.

Не согласен он был: с патриаршеством.

Тихомиров, тенея в углу, сжавши рот, вздернув плечи, как умер; я был разобижен: зачем он позвал на «совет нечестивых» крамольника, еретика: меня?

Я не являлся к нему.

Прошло десять лет.

В 1911 году попал я в Сергиев Посад: приискать помещение; поиски — не увенчались успехом; вдруг вижу билетики: комнаты; комнаты мне подошли и ценой и размерами; я захотел окончательно договориться с хозяином.

Вышел ко мне… Тихомиров!

Едва я узнал его: высох он, напоминая мне мумию — худообразием, сухостью донельзя; ставшая узеньким клинушком белая вовсе бородка напомнила лик старовера пред самосожжением в изображении Нестерова; не хватало лишь куколя на голове, потому что сюртук длинный и черный — как мантия; жердеобразная палка, колом, — мне напомнила жезл; точно инок, он шел на меня, сухо переступая и сухо втыкая «жезл» в землю средь грядок капустных (развел огород); вздернул клин бороды, поджав губы, сверкая очками, без нервности, — замер и руку к очкам, защищаясь от солнца, поднес.

Эта черная тень, свою черную тень резко бросившая на капусту в октябрьском сияющем небе, на фоне кровавой листвы поразила меня архаизмом: «Добротолюбием» [ «Добротолюбие» — своего рода хрестоматия, составленная из собрания «отеческих» правил «опыта»] веяло; он стал редактором, превосходительством даже (при ленте, должно быть); он тотчас узнал меня и, несмотря на сотрудничество мое в явно «жидовских» левых газетах, на «левые выходки», — твердо пошел мне навстречу; с видимым дружелюбием комнаты сам показал, спустил цену, на все условия согласился; но мысль о хозяине эдаком меня настолько смутила, что я уже твердо решил: улизнуть.

И, указывая на А. А., мою спутницу жизни, с нарочным подчеркиванием ему заявил: реакционеру-церковнику сдать помещение мне — невозможно: с А. А. мы не венчаны в церкви; и — не повенчаемся: из убеждения.

Кисло нахмурился, точно лимона отведал; он мягко взял под руку, повел вдоль гряд; высоко поднимая сухую, костлявую руку и гиератически в землю втыкая свой «жезл», заявил, что такое мое отношение к церковному браку весьма огорчает; но — вольному воля; а жить в своем доме не будет препятствовать; не в его вовсе нравах стесненье свободы жильцов. Я же думал:

57