Книга 2. Начало века - Страница 5


К оглавлению

5

Увы, полемику сильно раздули мы с Эллисом.

Пишу это, чтобы стала понятна читателю одна из линий моих мемуаров; я себе рисуюсь в чувстве растущего и глубоко охватывающего одиночества: «философ», не принятый философами, и все же «философ» (в собственном представлении), философ течения, с которым связал свою судьбу, отвергнутый в точке теории своими же, — разве это не больно?

Пусть другие в нас видят дружную семью; в этом томе описываю я факт горестного восприятия себя, идущим к близким и, по мере внешнего приближения к ним, чувствующим все большее отъединение: до перерождения дружбы в неприязнь, органичности отношений — в бессвязный кинематограф. Видеть мумифицированный людской рой, тобою же избранный, видеть далекими близких, ради которых ты порвал с прошлым, — горько; еще горше не сознавать причин перерождения собственных зорь: в золу и в пепел; если в этих мемуарах ты фигурируешь как объект мемуаров (не судья, не критик, а — самоосужденный), то могу сказать: я отразился в них таким, каким себя некогда чувствовал.

В последующих годах я сдвинулся с мертвой точки: в себе; пока же мое стихотворение 1907 года есть эпитафия себе:


Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел;
Думой века измерил,
А жизни прожить не сумел.

В этом томе мною взят стиль юмористических каламбуров, гротесков, шаржей; но ведь я описываю кружок действительных чудаков, сгруппированных вокруг меня («аргонавты»); многое в стиле обращения друг к другу, в стиле даже восприятия друг друга может показаться ненатуральным, ходульным: виноват не я, а время: в настоящее время так не говорят, не шутят, не воспринимают друг друга, а в 1902–1904 годах в наших кружках так именно воспринимали друг друга, так именно шутили; многие из каламбурных метафор того времени теперь выглядели бы мистикой; например, мифологический жаргон наших шуток теперь непонятен; ну кто станет затеивать в полях «галоп кентавров», как мы, два химика и этнограф (я, С. Л. Иванов, В. В. Владимиров)?

Но «кентавр», «фавн» для нас были в те годы не какими-нибудь «стихийными духами», а способами восприятия, как Коробочка, Яичница, образы полотен Штука, Клингера, Беклина; музыка Грига, Ребикова; стихи Брюсова, мои полны персонажей этого рода; поэтому мы, посетители выставок и концертов, в наших шутках эксплуатировали и Беклина, и Штука, и Грига; и говорили: «Этот приват-доцент — фавн». Покажутся странными «дикие» проказы Брюсова с нежеланием уходить из квартиры Соловьевых, с ненужным перечислением орудий пыток, и т. д.; что делать, — он в молодости жутко «шалил»; и, вероятно, — книжно шалил; это — итог его занятий: изучения средневековых суеверий, нужных для романа «Огненный ангел».

Надо помнить: показ мой — показ того, что было; факты разговоров, шуток, нелепостей — ф-а-к-т-ы, к которым я не могу ничего прибавить и от которых не могу ничего убрать без искажения действительности, ибо показанное есть то, чего теперь нет; и то, что — было. В XVIII веке носили парики и Матрену называли Пленирой; в XX веке сняли парики; в 1901 году студенты-естественники говорили: «Здесь бегал фавн»; под фавном же разумели… приват-доцента Крапивина.

При чтении моих мемуаров все эти мелочи надо взять на учет.

Автор

1932 год, февраль, Москва.

Глава первая
«Аргонавты»

Год зорь

Есть узловые пункты, стягивающие противоречивые устремления, пересекающие отвлеченные порывы с конкретною биографией: в такие моменты кажется: ты — на вершине линии лет; перебой троп, по которым рыскал, сбиваясь с пути, вдруг являет единство многоразличия; что виделось противоречивым, звучит гармонично; и что разрезало, как ножницы, согласно сомкнулось в крепнущей воле.

Такой момент — 1901 год, ставший праздничным; это год согласия жизни с мировоззрением, встреч с новыми друзьями, первой любви, признания меня — М. С. Соловьевым, Брюсовым, Мережковским, начала биографии «Андрея Белого», нового столетия, совершеннолетия, роста физических сил.

Чем острее резали ножницы противоречий с детства, тем радостней переживалось первое полугодие 1901 года; точно я, опьянясь новогодним шампанским, с шумом в ушах и с блеском в глазах, так и не протрезвился: шесть месяцев.

С 1901 года начинается мое сближение с отцом; многое ему не ясно во мне; но принцип нестеснения свободы в нем жив вопреки крикам, с которыми в споре кидается он на меня; каждый обед превращается в спор; с пожимом плечей он читает Чехова, не принимает Горького, не понимает Фета; подчеркивает болезненность в Достоевском, негодует на дух отчаяния в Ибсене, хохочет над Метерлинком; и вместо Бальмонта, о котором не желает ничего знать, патетически читает риторику поэта П. Я. или декламирует «Три смерти» Майкова: я же в союзе с матерью прославляю Гамсуна; отец, подкрепленный заходом дяди, Г. В. Бугаева, требует от меня, вынув часы, чтобы я в пять минут доказал правоту своих истин; и, выслушивая меня, смотрит на часы; «старики», гораздые спорить, растирают меня в порошок; и читается нотация с подмахами разрезалки: «Голубчик, для понимания эстетики надо, знаешь ли, изучить литературу предмета!» И я изучаю: Гюйо, Кант, Гегель — лежат у меня на столе; закон Цейзинга и правила золотого деления волнуют меня; отец — озадачен; наш спор теряет остроту крика и переходит в дебаты на темы, к которым оба питаем слабость; разводя руками, признается матери:

— «У Бореньки есть… знаешь ли… живая мысль!»

Мать добавляет:

— «И вкус».

Отец — морщится: «вкус» и гонит меня от науки; его успокаивает компромисс: оправдание «вкуса» при помощи… Оствальда и Милля; будучи стилистом, он вызывается даже править мой слог в реферате «Формы искусства» (слог, а не мысли).

5