Любили все громкое; коли не «преешь» от трех и до трех — «предаешь»!
Я, бывало, — Литейным: Нева, мост, каналы, ветра; вот и зданье казенного вида; в воротах стоит часовой; сирый двор; большой корпус, где двери квартир открываются на коридор: светлый, в окнах; вот — войлок; блистает доска: «Франц Феликсович Кублицкий-Пиоттух». Открывает денщик: «Дома, дома… Пожалуйте… Завтракают!»
Раскрываю гостиную дверь, где светлеет в окне кусок льдов, перерезанный четко густым листолапым растеньем, которое все поливала, бывало, хозяйка; и лоск бледно-желтых паркетиков; мебель зеленая: старых фасонов; меж ней невысокие шкапчики красного дерева, переплетенные томики, глянец рояля, свет, тишь, чистота. Александр Александрович шапкой волос перерезывает освещенные стекла; он с белой столовой салфеткой в руке, в черной мягкой рубашке из шерсти: без талии, пояса; шея — открытая, воротничок отложной: белый, мягкий; он выглядит Байроном; тени лежат на лице, — протонченном и белом: загар отлетел; точно перерисован со старой гравюры он.
— «Боря», — бросает в столовую; она — поменьше; оклеена ярко-оранжевым; стол, скатерть: завтракают; золотая головка Л. Д. в розовато-зеленом капоте; под красною тальмочкою Александра Андревна трепещет; вот — худенькая, в невоенно сидящем мундире фигурка склоняет в тарелку свой нос, как у дятла, и дергает узкую черную с проседью бороду слабой, костлявой рукой; глазки — кроткие, черные, не без лукавости — отчим А. А.
— «Франц Феликсович, Боря, — с сухой жестковатостью Блок мне рассказывал, — таки не любит меня».
Но я видел — уступчивость в мягком полковнике.
— «Францик же вспыльчивый, — мне Александра Андревна, — он может престрашно кричать, хоть — отходчив!»
Л. Д. с ним дружила; я думаю: разности бытов столкнулись: профессорский сын, да и внук; и — служака, немного испуганный в собственном доме, что он «не поэт», а «полковник»; при всех положениях улизывал в двери, дилинькая шпорой, ущелкивая лакированными сапогами.
А. А., вычерняясь, бывало, рубашкой из шерсти, сажает; его голова как камея на фоне оранжево-ярких обой вызывала подчас впечатление портретов Гольбейна: серебряно-серое, черное, ярко-оранжевое. Франц Феликсович, нос, как у дятла, роняя в тарелку, старался не слушать крепчайших намеков, что он-де солдат: занимался котлетой своей; Александра Андревна бросала сконфуженный глазик на «Францика», свой кружевной разговор поднимая, смущая подобием с покойной Ольгой Михайловной Соловьевой, родственницей:
— «Вы, — слабеющим, но заползающим голосом, — Боря, почти нигилист».
На дыбы!
— «Нет, позвольте!»
Как с Ольгой Михайловной!
Л. Д., А. А., встав, ведут на свою половину; она состояла из спальни и из кабинетика; весь кабинет занимали: объемистый письменный стол, полированный, красного дерева; мягкий диван вдоль стены (при столе); широчайшее кресло, в котором сидел А. А., при деревянной резной папироснице; кресла и стол у окна; Любовь Дмитриевна собиралась комочком, с ногами на кресло, склонив свою голову в руки, которыми крепко, в обхват зацеплялась за кресло: любимая поза; а я — на диване. Окно выходило в пустой коридор; его Блоки заклеили сине-зелено-пурпуровою восковою бумагою, изображающей рыцаря с дамой; днем свет, проникавший сквозь стекла, бросал пестрый отблеск на розово-зеленоватый капот Л. Д. и на пепельно-рыжие кудри А. А.: как витраж!
Статный, грустно откинутый в тени и красные блики, молчал, растерявшись глазами светлявыми: цвет незабудок; и воротничок отложной, широчайший весьма обрамлял лебединую шею; казался мне Байроном, перерисованным заново; глубже, чем летом, чернели круги под глазами; едва уловимые складки: у глаз и у губ.
Развалясь на диване, я думал: никто не спугнет тишины; и не шмякнет помпон Мережковского: в ухо мне; слушал молчание; Блок, выпуская дымок в потолок, — тоже слушал: молчание; что-то беспомощно-милое, точно письмо его мне, отвечавшее на подношенье «Возврата» недавно; игрушку прислал мальчик мальчику к елке.
О чем говорили?
Об очень простом; я — о лекциях С. Трубецкого; а он — о профессоре Шляпкине; был у него интерес к мелочам; он — всех помнил: Рачинского, Эртеля, Батюшкова; в тоне — нежность сквозь юмор: к людской косолапости; его мутило — от сплетен, шумих, болтовни; он в те годы сидел домоседом; его называли балдеющим мистиком; и обвиняли в апатии; отблески страшной годины России ложились уже на него; был готов к баррикаде скорее, чем к спору с Булгаковым в людной редакции, где мимиографом громко оттрескивал Г. И. Чулков, где, являясь, тускнел, перепуганный, бледный, довольствуясь, что еще терпят его.
У себя потопатываясь, склонив голову набок, — острил:
— «Знаешь, идеалисты толкаются всюду; приходят, как стадо тапиров, топочут калошами: толстые, грузные, — давят; косятся на Гиппиус; а декаденты — костистые, бледные, юркие, злые, сухие!»
Представилось: стадом слонов навалилися «идеалисты»; и стая тушканчиков, нас, — мимо них — пырск-пырск-пырск!
— «Ну, как Дмитрий Сергеич? С корицами, в пледике, сказки читает? Ну, как „синий“ Дима? Антон еще с ведьмой на шее?»
Общественность Блока свершалась не там, где свершали ее Мережковские; пересекались мы в ней, но пока еще вовсе без слов.
...«Нет больше домашнего очага…»; [Собрание соч. Алек. Блока, т. VII, Берлин, 1923 года, стр. 16.] «двери открыты на вьюжную площадь»; [Там же, 16.] «наше общее поприще… пустой рынок… где… воет вьюга»; [Там же, стр. 17.] «исторический процесс завершен»; [Там же, стр. 57] «смерть зовет… как будто тревожно бьет барабан»; [Там же, стр. 17] «действительность проходит в красном свете»; [Там же, стр. 17] «зажженные со всех концов, мы крутимся в воздухе»; [Там же, стр. 17] «залегло неотступное чувство катастрофы»; [Собрание соч. Алек. Блока, т. VII, Берлин, 1923 года, стр. 94] «вот грянет гром»; [Там же, стр. 104] «будет кровь, топор и красный петух»; [Там же, стр. 123] «есть Россия, которая, вырвавшись из одной революции, жадно смотрит в глаза другой» [Там же, стр. 123 Все цитаты из лирических статей VII тома сочинений Блока].