Ничего из знакомства не вышло.
Блок, я, Любовь Дмитриевна, слухи; в 1906 году Савинков; где-то таимый, все — мельк пыли подсолнечный; «Дима» в 1906 году помчался в Париж; за ним «Зина» и «Дмитрий» рвались; все зависело от Пирожкова, издателя; Д. Мережковский, млея на солнышке, брал тогда с собою на Литейный меня и показывал мне на барашки: «Весеннее небо».
С утра и до вечера слышалось:
— «Вот Пирожков… С Пирожковым… Придет Пирожков».
Продавалась «Трилогия»; идеология, всякая, таяла пред ожидаемыми посещениями Пирожкова.
И вот он — пришел.
И сейчас же потом, взяв с собою пальто Мережковского (уже в Париже — весна), застегнув на нем шубку, схвативши его чемоданчики, — я, Карташев, Тата, Ната и Ремизова — на Варшавский вокзал; он в вагоне облекся в пальто, сбросив в руки нам шубу:
— «В Пагижже фиалки!»
Боялся — простуды, заразы, клопов, революции; и посылал меня за… «пипифаксом».
Мне связаны вместе: отъезд, Пирожков и… «пипи-факс».
Раз, когда с Гиппиус перед камином сидели с высокой «проблемой», — звонок: из передней в гостиную дробно-быстро просеменил, дрожа мягкими плотностями, невысокого роста блондин с легкой проседью, с желтой бородкой, торчком, в сюртуке; но кричал его белый жилет, на лоснящемся, дрябло-дородном и бледно-морковного цвета лице глянцевели очки с золотою оправой; над лобиной клок мягких редких волос, как кок клоуна; голову набок клонил, скороговорочкою обсюсюкиваясь; и З. Н. нас представила:
— «Боря»!
— «Василий Васильевич!» Это был — Розанов.
Уже лет восемь следил я за этим враждебным и ярким писателем, так что с огромным вниманьем разглядывал: севши на низенькую табуретку под Гиппиус, пальцами он захватывался за пальцы ее, себе под нос выбрызгивая вместе с брызгой слюной свои тряские фразочки, точно вприпрыжку, без логики, с тою пустой добротою, которая — форма поплева в присутствующих; разговор, вероятно, с собою самим начал еще в передней, а может, — на улице; можно ль назвать разговором варенье желудочком мозга о всем, что ни есть: Мережковских, себе, Петербурге? Он эти возникшие где-то вдали отправленья выбрызгивал с сюсюканьем, без окончания и без начала; какая-то праздная и шепелявая каша, с взлетаньем бровей, но не на собеседника, а над губами своими; в вареньи предметов мыслительности было наглое что-то; в невиннейшем виде — таимая злость.
Меня поразили дрожащие кончики пальцев: как жирные десять червей; он хватался за пепельницу, за колено З. Н., за мое; называя меня Борей, а Гиппиус — Зиночкой; дергались в пляске на месте коленки его; и хитрейше плясали под глянцем очковым ничтожные карие глазки.
Да, апофеоз тривиальности, точно нарочно кидаемой в лоб нам, со смаком, с причмоками чувственных губ, рисовавших сладчайшую, жирную, приторно-пряную линию! И мне хотелось вскрикнуть: «Хитер нараспашку!» Вдруг, бросив нас, он засопел, отвернулся, гребеночку вынул; пустился причесывать кок; волоса стали гладкие, точно прилизанные; отдалось мне опять: вот просвирня какого-то древнего храма культуры, которая переродилась давно в служащую при писсуаре; мысли же прядали, как пузыри, поднимаясь со дна подсознания, лопаясь, не доходя до сознания, — в бульках слюны, в шепелявых сюсюках.
Небрежно отбулькавши мне похвалу, отвернулся с небрежеством к Гиппиус и стал дразнить ее: ведьма-де! З. Н. отшучивалась, называя его просто «Васей»; а «Вася» уже шепелявил о чем-то своем, о домашнем, — о розовощекой матроне своей (ее дико боялся он); дергалась нервно коленка; лицо и потело, и маслилось; губы вдруг сделали ижицу; карие глазки — не видели; из-под очков побежали они морготней: в потолок.
Вдруг Василий Васильевич, круто ко мне повернувшись, забрызгал вопросиками: о покойном отце.
— «Он же — умер!!.»
Вздрог: выпрямился; богомольно перекрестился; и забормотал — с чмыхом, с чмоком:
— «Вы — не забывайте могилки… могилки… Молитесь могилкам».
И все возвращался к «могилкам»; с «могилкой» ушел; уже кутаясь в шубу, надвинувши круглую шапку, ногой не попав в большой ботик, он вдруг повернулся ко мне и побрызгал из меха медвежьего:
— «Помните же: от меня поклонитесь — могилке!»
И тут же, став — ком меховой, комом воротника от нас — в дверь; а З. Н. подняла на меня торжествующий взгляд, точно редкого зверя показывала:
— «Ну, что скажете?»
— «Странно и страшно!»
— «Ужасно! — значительно выблеснула, — вот так плоть!»
— «И не плоть, — фантазировал я, — плоть без „ть“;. в звуке „ть“ — окрыление; „пло“ — или лучше два „п“, для плотяности: п-п-п-пло!»
В духе наших тогдашних дурачеств прозвали мы Розанова:
— «Просто „пло“!»
Ни в ком жизнь отвлеченных понятий не переживалась как плоть; только он выделял свои мысли — слюнной железой, носовой железой; чмахом, чмыхом; забулькает, да и набрызгивает отправлениями аппарата слюнного; без всякого повода смякнет, ослабнет: до следующего отправления; действует этим; где люди совершают абстрактные ходы, он булькает, дрызгает; брызнь, а — не жизнь; мыло слизистое, а — не мысль.
Скоро стал я бывать на его «воскресеньях», куда убегал от скучных, холодных воскресников Ф. Сологуба, который весьма обижался на это; у Розанова «воскресенья» совершались нелепо, нестройно, разгамисто, весело; гостеприимный хозяин развязывал узы; не чувствовалось утеснения в тесненькой, белой столовой; стоял большой стол от стены до стены; и кричал десятью голосами зараз; В. В. где-то у края стола, незаметный и тихий, взяв под руку того, другого, поплескивал в уши; и — рот строил ижицей; точно безглазый; ощупывал пальцами (жаловались иные, хорошенькие, что — щипался), бесстыдничая переблеском очковых кругов; статный корпус Бердяева всклокоченною головой ассирийца его затмевал; тут же, — вовсе некстати из «Нового времени»: Юрий Беляев; священник Григорий Петров, самодушная туша, играя крестом на груди, перепячивал сочные красные губы, как будто икая на нас, декадентов; Д. С, Мережковский, осунувшийся, убивался фигурою крупною этою; недоуменно балдел он, отвечая невпопад; с бокового же столика — своя веселая группа, смакующая безобразицу мощной вульгарности Розанова; рыжеусый, ощеренный хищно, как бы выпивающий карими глазками Бакст и пропухший белясо, как шарик утонченный с еле заметным усенком — К. Сомов.