Нилендер стоял мне примером, как связывать метод ныряния в Грецию Фридриха Ницше с работой Бругманов; он же, внимая работе моей, то подкидывал, бывало, Аристоксена или Вестфаля, а то маловнятного, но мне нужнейшего в данном моменте профессора Петри; [Исследования по счислению метров] беседы с композитором Танеевым и разговоры с Нилендером формировали некогда мой метод разбора стихов; и за все ему хочется крикнуть «спасибо»; я не говорю о бодрителе, друге, товарище, брате, к которому еще придется не раз возвращаться впоследствии (в других томах, где его лейтмотив звучит ярче); в периоде мною описываемом он еще — тихий студент, забегающий ко мне изредка.
В то же время прочерчивается передо мной и сухо-строгий, тощий студент Н. П. Киселев, книголюб, собиратель книг, спец по романтикам и по трубадурам, весь — «экс-либрис»; молчальник, — лишь изредка он реагирует четкой поправкой историко-литературного свойства на наши слова иль, палец прикладывая к протонченному профилю, басом своим трещит: «Я сейчас…» — и исчезает, чтобы выйти с редчайшей книгой, ее поднося, как икону (боишься дотронуться): «Вот — физика: это — труд Атанасия Кирхера». Или: «Аре бревис. Труд Раймонда Луллия: машина мысли».
Сидел он всегда с укоризненным видом, отвертываясь от всего, что не есть книга, точно слабая тень, — у стены в тенях; пененэ с черной ленточкой, тощие усики, правильный нос; лицо серпиком; строен, высок, худокровен; он гербаризировал то, что ему подавалось под категорией жизни, высушивая живые инциденты, как цветики: и их точно расплющивал в книжных томах; утонченный знаток древних ритуалов, истории тайных, мистических обществ, готовил он «Каталог каталогов» как труд жизни, который не мог он завершить, отписавшись однажды заметкой: «К вопросу о методах при составленьи каталогов»; нос свой просунув куда-нибудь, понюхав что-нибудь, трещал голосом: «Здесь — спирит сидел… Здесь мистик чихнул». И, обнюхав любое явленье, точно писал к нему каталожную карточку, чтобы в свой каталог его засунуть, и ходил к нему, чтобы нас регистрировать: карточкой музееведческой.
Этот сухарь доскональный и бледный таил в себе, однако, и дикие взрывы страстей, выступая не раз экстремистом и максималистом; по линии этой он одно время и сблизился с Эллисом: сухо-скупой на слова, пунктуальный и запоминающий текст с приложеньем всех его вариантов, внушал нам уваженье, мы обращалися с ним, точно с тонким стеклом: еще разобьется, обидясь на наши незнания; Эллис развил шутливейший стиль в отношении к нему; приставал, дразнил его, тыкал, схватив за загривок, а он с фатализмом сносил эти резвости, лишь сухо покрякивая: «Лев, оставь меня!»
— «Человек изумительный!» — Лев изумлялся. Н. П. Киселев платил тем же, снося все неряшества Льва; и, поглядывая сухо, строго, касаяся пальцем лица, он скрежещущим голосом напоминал нам о светлых сторонах путаника.
В дни, когда мы пропадали на митингах, когда Петровский вместе с кучкой студентов, забаррикадировавшихся в начале забастовки, в пылу азарта вытаскивал железные жерди из университетской ограды, чтобы защищаться от предполагаемого нападения полиции этими «пиками» [Речь идет о баррикадах в университете в начале всеобщей забастовки. Эти баррикады возникли случайно: во время избиения демонстрантов перед Думой часть преследуемой публики вместе со студентами, забежав в университет, стала в целях самообороны баррикадировать входы и выходы, наспех вооружаясь чем попало; университет около суток был обложен казаками и полицией], тогда именно Киселев, наплевавши на все, всему спину подставив, казалось, пылал в «инкунабулах»; вдруг однажды он позвонился ко мне; неспешно разделся, пошел в мою комнату, сел с укоризненным видом, дотронулся пальцем до лба, помолчал; и — сказал своим резким, скрежущим голосом: «Я эти дни размышлял, что нам делать; и вот я пришел к убеждению: необходимо составить нам, — вам, Алексею Сергеевичу, мне и Сизову, для взрывов… минный парк…» — «Что?» — «Минный парк, говорю я!» — «Да вы спятили?» И я стал доказывать: нам ли это?
Он выслушал молча и со мной согласился: «Пожалуй, — вы правы». Корректнейше встал и ушел; и опять провалился, казалось, в своих каталогах [Подчеркиваю еще раз: я описываю коллектив «чудаков»; мы, «аргонавты», в освещении позднейших лет, требовавших четкого самоопределения, были несосветимые путаники; описываю я «нелепые» идеи друзей моей юности не для того, чтобы сказать: «Как это оригинально!» — а для того, чтобы читатель увидел, какой хаос господствовал в нашем сознании].
Третьим предстал в то время передо мною Михаил Иванович Сизов.
Мне помнится длинный, худой гимназист, полезший однажды на кафедру в «Кружке», чтобы возразить К. Бальмонту; две первые фразы, им сказанные, поразили весь зал; третьей же — не было: пятиминутная пауза, он выпил воды, побледнел; и — ушел: к удивлению Бальмонта и всего зала; он вынырнул для меня уж студентиком через год на реферате моем, возразив мне таким способом, что я подумал: когда этот студент распутает гордиев узел своих идей, то последние выводы моей теории (я же в те годы мечтал о теории мною построенной) будут превзойдены этим будущим «теоретиком» символизма, Сизовым; да, мы были еще и юны, и глупы; и нам казалось, что каждый из нас чуть не звезды хватает с небес.
Стал он часто являться ко мне; мы чаи распивали; я за мятными пряниками посылал; мы их кушали и рассуждали о «мудрых глубинах», лежащих на дне символизма; он с милым уютом переусложнял до безвыходности мои мысли; он всюду являлся — красивый, веселый, уютный и… длинный; его полюбили за добрость, шутливо дразня: «Длинный Миша пришел». Он дружил с Киселевым; опять — дружба странная: Сизов был — естественник, а Киселев — убежденный словесник; Сизов увлекался массажем, пластикою, физиологиею и… Дармакирти, буддийским философом, а Киселев — совал нос в Вилланову, Кунрата, Ван-Гельмонта.