Книга 2. Начало века - Страница 14


К оглавлению

14

Эти «мимические» таланты открылись позднее; сперва он явился пред нами в роли трагика-теоретика, «экс»-ученика, простирающего свои руки к поэзии; нам было невдомек, что и эта роль — «роль».

И, вероятно, роль (искренняя) — объяснение его нам несоответствия между фанатиком и надломленным скептиком; он был фанатичен во всех видимых проявлениях; но после воспламенения показывался в нем и скептический хвостик по отношению к предмету культа; иногда я его заставал не верящим ни во что; а через пять минут уже наступал приступ фанатизма; он казнил, сжигал или возводил в перл создания: с необузданным догматизмом. Сам же он проповедовал нам теорию собственного раздвоя, напоминавшую учение о двойной истине; но базировал ее на поэзии соответствия Бодлера: в центре сознания — культ мечты, непереносимой в действительность, которая — падаль-де; она — труп мечты.

Помню припев, сопровождавший меня в эпоху, когда я всерьез увлекался социологическими проблемами:

— «Социология для создания, живущего песней, — тюрьма; это — бред; но он проведен с железной логикой; „безумец“ не должен иметь никаких касаний к марксизму: пост, видения из экстаза иль гашиша, — все равно; только в видениях — жизнь; „и — никаких“», — взлетал надо мной его палец, а красные губы, точно кусаясь и брызжа слюной, прилипали к уху; и, вдруг вспомнив былого «марксиста», он теребит свою черненькую бородку с видом солидного приват-доцента:

— «Но если уж касаться социальной проблемы, то, — и дьявольский хохот, — извините пожалуйста: нет — не по Бердяеву, не по Булгакову, жалкие путаники! Марксистская логика — железная логика; и нам с тобой надо бежать от нее; остальное — бирюльки!»

Логику ж он в те годы отрицал до конца; и, вопреки лозунгу «бежать», тут же начинал углублять во мне мои «марксистские» интересы подкидом то «Эрфуртской программы» Каутского, то «Нищеты философии» Маркса.

Одно время он меня убедил в том, что в то время, когда в одном полушарии мозга его стоит бюст Карла Маркса, в другом вспыхивает видение Данте с мистической розой. Многое он мне в жизни напутал; напутал всем нам; в 1913 году я с ним разорвал.

Первая весть о нем — весть об изувере-фанатике, готовом декапитировать всех: во славу Маркса! Эту весть принес Сережа Соловьев, прибежавший от Марковых; Кобылинский привел его в дикий восторг: «Знаешь, Боря, фанатик; а… увлекается Ницше; как-то странно подмигивает, лезет красной губою в лицо и хватает за локоть: „Надо стать сумасшедшими: и — нни-ка-ких!“»

Скоро в Художественном театре Сережа толкает меня:

— «Смотри: вот… вот…»

— «Что такое?»

— «Вот Кобылинский».

Смотрю: между публикой мелькает белое, как гипсовая маска, лицо студента, обрамленное черной, как вороново крыло, бородкой; он прижал подбородок к высокому синему воротнику, ныряя в сюртуки белою лысинкой; вдруг мимолетом стрельнули в нас неестественным блеском зеленые его фосфорические глаза: из узких разрезов; а красные губы застыли рассклабленно как-то; вот он с нервными тиками (плечо дергалось), точно в танце, легчайше юркнул мимо нас, сопровождая даму, с которой я потом познакомился (мадам Тамбурер); поразил контраст сюртука с выражением лица, едва ли приличным для обстановки, в которой мелькнуло оно: сюртук — некогда великолепный: надставленные широкие плечи и узкая талия; покрой изысканен; Кобылинский выглядел бы в нем настоящим франтом, если бы не явная поношенность сюртука (видно, таскал бессменно четыре года); в таких сюртуках щеголяли пошлые фаты; лицо — не соответствовало сюртуку; лицо — истерика, если не сумасшедшего: мертвенная белизна, кровавость губ, фосфорический блеск глаз; такое лицо могло бы принадлежать Савонароле, Равашолю или же… провокатору, если не самому «великому инквизитору».

«Светскость» — сюртук на вешалке!

А что касается «провокатора», то, конечно, фантазии мои разыгрались; не провокатор, а, так сказать, самоспровоцированный, ибо сознание этого чудака никогда не ведало, что разыгрывалось за порогом его до момента, когда в сознание это врывалось что-то ему постороннее; и тогда — трах-тарарах: сознание «символиста», разрываясь, как бомба, осколками, рушилось ему под ноги.

«Провокатор», сидевший в Эллисе [Литературный псевдоним Кобылинского] «марксисте», устраивал провал Эллису-«марксисту» в пользу Эллиса-«символиста», чтобы через несколько лет провалить и последнего; провоцировал же он и нас — отраженно: скандалы с собственною персоной происходили в нем часто не в уединении, а где-нибудь в шумном обществе; и тогда он ранил нас своими собственными осколками, ранил больно, до желания его побить, до вспышки ярости к нему; но его выручала его же беспомощность; натворив бед себе и другим, он раз пятнадцать погиб бы в настоящем, а не переносном смысле, если бы многочисленные друзья не бросались со всех ног выручать этого беспомощного, безответственного в такие минуты, больного ребенка; так в решительный миг кулаки, над ним занесенные, разжимались; им же оскорбленные люди его же и утешали.

— «Ничего, Лева, — успокойся!» Он казнился и плакался.

Устраивал скандал за скандалом; очередной скандал кончался истерикой; истерика принимала такие формы, что мы говорили:

— «Тут ему и конец!»

Но «труп» Кобылинского восставал к новой жизненной фазе: из пепла «марксиста» вылетел «феникс» символизма, когда вообразилось ему на моих воскресниках, что пять-шесть дерзких юношей могут разнести символизм по всем российским захолустьям; в конце концов мы с ним расходились даже в понимании символизма; но он тотчас же в кружке «аргонавтов» присвоил себе самочинно роль «агитатора», который в агитацию глубоко не верил; он нам ее, так сказать, «всучил», до сюрприза, до неприятности, навязав на шею глубоко чуждых, явившихся из другого мира ни более ни менее как четырех братьев Астровых: мирового судью, думца, профессора и Владимира Астрова, да с женами, да с матерями жен; он заставил нас с год влачить на себе тяжкое инородное тело, пока не выявилась кадетская, и только, сущность четырех братьев, ни аза не понимавших в Бодлере и Брюсове, но из смирения перед Кобылинским протвердивших:

14