Пыл не ясной мне лирики Блока смущал, разрушая дистанцию между «сегодня» и между «концом» времен; привкусы секты, осмеянной мною в «Симфонии», слышались; нота «шмидтизма» звучала; я пробовал щупать неясное «что-то» в поэзии Блока, найти ему место, поставить на полочку с надписями (метафизика, гностика, логика, лирика, мистика, методология), не разбирая позицию Блока в критериях истины, лжи (хоть абсурд!); лишь узнавши, о чем говорит он, я мог с ним или — согласиться, или — полусогласиться, иль — не согласиться вовсе; и многие мной к нему обращенные «каки» (как веруешь) — ход коня логики: на «Даму» Блока; он оттолкнулся в ответ на вопросник моего большого письма.
Читая ответное письмо его, я восклицал про себя: «Гениально, но — идиотично!»
Под идиотизмом же я разумел абсолютную отъединенность Блока от всякой культуры мыслительной, а, конечно, не глупость: Блок — умница; но его мысль, не имея традиций, — антисоциальна, отомкнута; ведь слово «идиотэс» по-гречески — частный, себя оторвавший от всех; поняв это в нем, я поспешил оборвать всякую философию в переписке с ним и в мажорных заумных «кресчен-до» фальшиво форсировал тему наших писем, сорвавши свой голос. Я ж, позднее с ним разойдясь, ведь удостоился замечаний, что с «покровителями» он «разделался»; осенью 1903 года я тему лирическую нашей переписки неумело в какой-то «сюсюк» превратил; перечтя наши письма позднее, я в ужас пришел: от себя.
Из всех писем его мне вставало, что он добрый и умник (в житейском смысле); и немного — остряк; но вставал — «идиот» (в упомянутом смысле).
На мое мыслимое про себя «идиот» он не раз мне ответствовал в будущем: «Разумею полупомешанных — А. Белый и болтунов — Мережковский» [Письмо это где-то хранится в списке у родственников Блока или у его жены; вместо объяснений отсылаю к лицам, хранящим текст письма].
В те годы я еще не знал его быта, его круга чтения; пишущий только о бабочках Фет — настоящий философ; Надсон философствующий есть невежда: Блок — думал я — мог быть и тем и другим. Оказался ж — ни тем, ни другим. С сентября стали мы писать «мимо» центральных тем, которыми я жил, ближе к событиям быта друг друга; писать стало легче.
Сережа, вернувшись из Боблова, мне описал свадьбу Блока; и тут же сказал: ему ясно, что вся «метафизика» Блока — навеяна была его бывшей невестой (женою); и я дивился, шутя:
— «Не невеста, — идея двуногая: на них — не женятся!»
Стихи, статьи, Кант, переписка с друзьями; и — лето мелькнуло, как сон; надо всем — мой вопрос: что зима принесет? «Золото в лазури», статьи «Символизм и критицизм», «Символизм как миропонимание», «О теургии», конспект курса лекций — готовы… И я удивился, как много сработано; ведь экзамены были; а — не отдыхал. Основательно бородою оброс; дико выглядел; перегорел под солнцем, и решение ствердилось в душе: упорядочить рой разнородных стремлений в друзьях.
Гордость дьявольская!
Кобылинский твердил об отплытии нас, «аргонавтов», от берегов умиравшего мира: за солнцем; решил я, что «Арго», корабль, пора строить сложеньем стремлений друзей; склепать вместе стремленья, чтобы палуба общего «Арго» сложилась; история Эртеля, плюс бодлеризм Кобылинского, плюс синкретизмы Рачинского, культура Метнера, Восток Батюшкова, «форма» Владимирова, литературоведенье А. С. Печковского, — все на потребу-де: «утильсырье»; даже народничество Малафеева в новой увязке способно стать синим цветком, отпирающим клад; символизм, наш загаданный, «аргонавтический», виделся многоплоскостною фигурою, связанной в цельность, но не налагавшей бремен на природу отдельных стремлений; сумма связанных химией близости бытов, в рождаемом, не предрешенном своем новом качестве, сложит быт нашей «новой» коммуны.
В заносчивом плане опять я — идея двуногая, не понявшая собственной позы Орфея; я видел себя взрывателем музыкой мертвых твердынь и уверенным: в силу взрыва воображенной коммуны; вот, вот где она, моя мистика! Не метафизика Беме, а — самоуверенность, переоценка себя!
Возомнив о себе, дирижере сознаний, я действовал в силу инерции перерасхвала, которым друзья как подкидывали дирижерскую палочку; ей оставалось подмахивать.
Я и взмахнул.
Я себя настигаю бродящим в полях, загорелым, обросшим и дико размахивающим над оврагом, как дирижер, обегающий с дирижерского пульта палочкой — ему подчиненные трубы, валторны, литавры и скрипки; и коли камни плясали в глазах у меня, как же людям не следовать мною поволенным ритмам? Чудовищное самомнение! Мне извинение — в том, что, по-видимому, эта мысль об Орфее, о новой коммуне носилася в воздухе; где-то уже Пьер д'Альгейм замышлял — то же самое; и Вячеслав Иванов, неведомый еще мне, из словарных пылей выносил свои взгляды о новом театре, рожденном новою общиною; позднее я люто боролся с идеями этого рода, на собственном опыте их отстрадав.
Загорелый, брадатый, себя не познавший, я был — самозванец, разыгрывающий тему «Не тот», своего собственного стихотворения, только написанного летом [ «Золото в лазури»].
Приезд из деревни осенью 1903 года — растерянность, «сбор всем частям», вихрь сквозных впечатлений, слагающих просто сумбур в голове у меня, и явление людей, близких мне, только средне знакомых, совсем незнакомых, впервые возникших; как-то: Кистяковские; он — приват-доцент, с жаждою адвокатской карьеры, белесый, баранно-тупой, не имеющий собственных слов; он скоро стал помощником С. А. Муромцева; с пересаном сидел он — на «аргонавтических» сборищах: а появился у нас как «свойственник» мой (Кистяковская — тетка моя), от дядюшки «Жоржа» (Г. В. Бугаева); мадам Кистяковская, пышная, южная и волоокая дама, водила супруга к нам; и Игорь отсиживал на воскресеньях, безмолвствуя; вскоре, когда он завел шесть помощников и стал срывать с купцов куши, он провалился как в воду.