Здесь продумано, писано все, что писал в те года; пло-скогорие — точно крыша мне видного мира; пройди сто шагов по меже, — и все станет приземистым; двадцать шагов к дну оврага — ущелье, где можно махать километрами; все здесь механически как-то отвеивалось; ветер — ткани пространства, летящего времени; небо же — круговороты осей; там ландшафт, топография, взятая в астрономической памяти, скидывали мою строчку: со всех обывательских счетов.
Мне казалось: свою непокрытую голову я поднимал не под кровлю, — в пространство Коперника, где шторка, марево, сорвана, переживая не солнечный час, а скрещение зодиакальных времен; но то не было иллюзией; было жаждою убежать от «Критики» Канта.
После уже я Петрова-Водкина слушал, как он проповедовал свою «науку видеть» и учеников заставлял пережить восход солнца взлетанием грудью навстречу лучам, а закат — упаданьем спиною: назад.
И я — говорил себе: «Это ж мои упражнения в обсерватории тульской!» Там я пережил глубокую волну атмосферы — каскадом.
…Веков струевой водопад,
Вечно грустной спадая волной,
Не замоет к былому возврат,
Навсегда просквозив стариной.
Возврат, или суточный круг, — просто космографическое ощущенье вселенной; так казалось мне; под отдачей себя природе чувствовалась — та же болезнь сознания, тот, ке раздвои.
Так три месяца прожил, бродя по полям, вылепетывая свои строчки; оброс бородой; бросил шапку носить; стал коричневый весь от прожара; мне казалось, что солнце спалило с меня то моральное и физическое утомление, которыми сказалась Москва; шутка ли: за этот сезон — три смерти близких, государственные экзамены, которые напоминали взятие приступом твердынь: с ничтожными силами. Стоя посреди горбатых равнин и ища забвения, я часами изучал колориты полей; и о них слагал строчки; книгу же стихов назвал «Золото в лазури», «золото» — созревшие нивы; «лазурь» — воздух. Но стихи того времени — жалкий срыв:
Тот же солнечный древний напев, —
Как настой, золотой перезвон —
Золотых лучезарных дерев
В бирюзовый, как зовы, мой сон.
Тот же ветер столетий плеснул,
Отмелькал ожерельями дней, —
Золотистую лапу рванул
Леопардовой шкуры моей
[Из стихотворения эпохи «Золота в лазури» в позднейшей редакции].
Солнечный напев — шум в ушах от напева; никогда позднее лирическая волна так не переполняла меня; все, записанное мной в строках, вышло жалко; лучшие строчки не осадились строками; но можно сказать: ненаписанные строки «Золота в лазури» как бы вошли в меня; и лишь поздней, в правке «фиктивного», мной написанного «Золота в лазури», отразились подлинные мои восприятия того лета: полей, воздуха, напёка, шума в ушах; и была какая-то отрава в немоте моей, в неумении сказаться; солнце и одаряло меня, пьяня; но солнечный перепой сказывался ядовито; и было — больно: так больно!
Вы — радуги, вы, мраморы аркад!
Ты — водопад пустых великолепий!
Не радует благоуханный сад,
Когда и в нем как в раскаленном склепе…
Над немотой запепеленных лет
Заговорив сожженными глазами,
Я выкинусь в непереносный свет
И изойду, как молньями, слезами.
Я — чуть живой, стрелой пронзенный бард —
Опламенен тоской неааживною,
Как злой, золотоглавый леопард,
Оскаленный из золотого зноя
[Тоже поздняя редакция «Золота в лазури»].
Вне упражнений подобного рода в тень щелкавших, сухих акаций я шел с книгой Канта, застрачивая примечанья, стараясь осилить железный узор, переплет из понятий, чтоб, Канта поймав, на его языке отразить от себя его; сколько раз я проделывал это, как муха из сети паучьей стеная июльской жарой, чтобы лишь в 907 вырваться — в Риккерта, в Риккерте путаясь; только в 913 я из двойных сетей вырвался, чтобы в 915 уже спокойно увидеть, в чем Кантова сила и слабость.
В июле 903 года под формой борьбы с кантианством всосался в него; оно, став атмосферой, меня отравляло, как лирика.
И протекала двойная какая-то жизнь: взвив лирической пены; и — пряжа паучья понятий: в усильях сомкнуть ощутимые ножницы; новые выявились: в ощущеньи задоха от собственной мудрости и в ироническом смехе: над «только поэтом».
Зачем этот воздух лучист!
Зачем светозарен… до боли?
Так «Золото в лазури» — боль бьющейся бабочки: в лапах мохнатых у Канта; рассудочность — боль, что — «поэт»: не мудрец!
Этот страшный расщеп воплощен в семилетьи ближайшем; что в 901 сомкнулось, то в 903 разъехалось; Метнер, читая мои стихи того времени, предупреждал об опасности, о ядовитости темы моей: «Этот яд врубелизма вас губит!» — он вскрикивал в письмах.
В 908 сознав до конца боль моей «светозарности», я выразил ее в лирических строчках: поэт склонен к Канту; настенная тень его, образом демона выпав с обой, просиявши, как пыль в луче солнца, указывает желтым ногтем на… Канта [ «Урна». Стихотворение «Философическая грусть»]. «Я» — муха; и «я» же — паук; субъект лирики и субъект мысли, схватись, заплетясь, — истерзали друг друга.
С годами в сумрак отошло,
Как вдохновенье, как безумье, —
Безрогое его чело
И строгое его раздумье.
«Он» — демон критический, писанный красками Врубеля, иронизирующий над усилиями доконать его; Метнер, его подсмотревши во мне, все подчеркивал: Кант одолим не борьбой, а — вглубленьем в него, объективным разглядом; страсть к преодолению — рабство. На эту, тогда современную, тему мы с ним переписывались.