Книга 2. Начало века - Страница 10


К оглавлению

10

А когда я начинал доказывать что-либо ему неясное и он чувствовал в этом опасность для устоев своего народничества, он, не вступая в разговор, хмурился, дергал плечами; не выдержав, влетал в разговор, разбивая дуэт — в трио; волнуясь и заикаясь, он выдвигал всегда интересные свои доводы.

Я любил разговоры с ним; он разговаривал, чтобы добиться, разобрать по косточкам, чтобы честно отказаться от своего мнения или заставить это же проделать противника.

Беседы с Малафеевым давали: и мне и ему; в наших отказах от заблуждений, в усилиях друг друга понять — чувствовалось движенье.

Я любил его наблюдать в иные минуты.

В 1902–1905 годах он постоянно оспаривал нас, символистов, борясь с налетами декадентства и с буржуазной культурой; сам он чутко воспринимал символизм и утонченность стиля, и ядреную колкость фразы; но он подчеркивал: достижения наши останутся бирюльками, если мы не вернем народу того, что народ нам дал в виде прав на культуру. Чувствовалась строгость и требовательность в самой его дружбе к нам: эта дружба была испытующей, проверяющей.

От всякой маниловщины тошнило его.

А когда доходило до игр и забав, то Н. М., старший средь нас, много пострадавший в жизни муж, с невероятным подъемом грохал хохотом, составляя пару с Ивановым; и если последний жив в воображении «кентавром», то из гротесков Н. М. высовывался «леший»; неподражаемо он исполнял им придуманный в соответствии с моим «козловаком» собственный танец, им названный «травушка-муравушка»; грохом каблуков и ором он вызывал оторопь.

Малафеев влиял на «символиста» во мне, доказывая с книгами в руках, что Чехов более символист в моем смысле, чем Метерлинк; он вызвал во мне статью «Ибсен и Достоевский», в которой я выдвигаю тезис: лучше падение с вершин Рубека и Сольнеса, чем пьяная мистика Карамазовых.

Поминая иных друзей из состава кружка молодежи, сгруппированного в 1903 году около Владимирова, — кружка, в котором давали тон студенты естественники и математики, я поминаю не деятелей литературы, а — закваску, на которой всходили во мне мысли о символизме; наш кружок излучал атмосферу исканий, ниоткуда не вывозя идей и не спрашивая, что думает в парижском кафе Жан Мореас, как отнесся бы к нам Гурмон и чем занимались молодые люди при Стефане Георге; мы не считали себя символистами от Берлина, Парижа или Брюсселя; и в этой непредвзятости от канонов символизма — увы! — уже звучавших в «Скорпионе», которого хвост едва начинал просовываться в нашу среду, я вижу силу того не отложившегося в канонах литературы «аргонавтизма», которого девиз был — везде и нигде, сегодня — здесь, а завтра — там; сегодня палатка — у Владимировых, завтра — две палатки: у них, у меня; потом — четыре палатки: у меня, у них, у Астрова, в «Доме песни», чтобы в 1907 году не иметь нигде пристанища, но иметь энное количество ячеек: и в «Весах», и в «Доме песни», и в Религиозно-философском обществе, и в «Свободной эстетике», и в «Художественном кружке»; все это — острова, а «Арго» плавает между ними.

При встречах с литераторами того времени, выступавшими от литературных штампов, я испытывал смесь конфуза и гордости: конфуза перед Максимилианом Шиком, явившимся от Георге, из недр германского модернизма, носившего пробор с «шиком», монокль с «шиком», читавшего стихи с «шиком»; я чувствовал себя бедным провинциалом, москвичом, которого ногу замуровали в лакированный, берлинский ботинок, — с лаком и с «шиком»; в ботинок мне узок: жмет ногу; и я, сидя с Шиком, морщусь от невыносимой боли, испытывая узость, сжатость, стиснутость: не так повернулся, не по Стефану Георге, уронил достоинство поэта-жреца, не так потянул из соломинки, и… соскучился с шикарным Шиком из Берлина по проблемам культуры, по… не шикарному Малафееву, по Петровскому, с уютом носящему протертый картузик, принявший форму «утки».

Все, что писал в эпоху 1903–1910 годов, писал, разумея не себя, а «мы» коллектива, участники которого не были, так сказать, «прописаны ни в одной группировке»: от символизма; многие удивились бы, прочтя эти строки:

— «Как, я был… символистом?»

— «Да, товарищ, в моем сознании вы были им!» Петровский — музеевед, переводчик; Малафеев — врач; Д. И. Янчин — преподаватель математики, покойный Челищев был музыкантом и математиком; Печковский — переводчиком; С. Л. Иванов — ныне профессор; имена их не гремят в истории новейшей русской литературы; между тем: именно эти имена звучат мне, когда я вспоминаю путешествие в страну символизма, совершенное в юности на «Арго», который бил где-то золотыми крылами; и этот бой отразился мне боем сердца; с 1901 года я уже имею встречи: с Брюсовым, Бальмонтом, Максимилианом Волошиным; не они сделали символистом меня.

Оформление не всегда соответствует становлению; об «оформителях» символизма читайте в «Энциклопедии»; Пиксанов вам покажет, где раки зимуют; и там вы не встретите мною перечисленных лиц; явление, отпрепарированное «историком», ложится в страницу книги одной плоскостною проекцией; где — третье измерение, которому имя — «жизнь»? Литературные веяния в такой истории литературы — не «веют». Они там столь же похожи на самих себя, сколько похожа схема статистического сектора распространения, скажем, роз на… цветок розы.

Мой «Станкевич» — веявшая мне атмосфера культурной лаборатории кружка «аргонавтов», эмбрион которого — студенческий кружок; и первый сборный пункт этого кружка — квартира Владимировых, где серьезные мысли вырастали из шуток, умеряемых звуками рояля, за который садился Челищев; пленительный голосок А. В. Владимировой интерпретировал Глинку, Грига и Шумана.

10